По мере расширения тем этого разговора институализированная, историческая власть постепенно исчезала. Люди действовали и говорили так, что их жизнь ещё несколькими неделями ранее казалась нереальной, — они действовали и говорили так, что спустя ещё немного прошлая жизнь покажется ещё более невероятной. Факультеты становились территориями, где все эмоции, все идеи и теории проверялись или отвергались, это было весело и страшно. Разыгрывались целые драмы, люди собирались вокруг язвительных ораторов, можно было обнаружить себя перенесённым во времена Гомера, и метафора обретала плоть, становилась политическим телом. В университетском Греческом театре собрались все, перед шестнадцатью тысячами студентов президент университета произнёс долгую умиротворяющую речь, настолько благоразумную, что она сняла взрыватель с ментальной бомбы каждого, у кого она была. Затем, когда Марио Савио, заикающийся Демосфен «Движения за свободу слова», поднялся на подиум, чтобы выступить с ответным словом, полиция схватила его и потащила со сцены — и ничего не осталось: как будто ректор и рта не раскрыл. Стоял кромешный хаос. Люди, которые несколько минут назад были убаюканы сладкими речами, разрывали свои лёгкие криком. Это было самое громкое, что я слышал и издавал в своей жизни.
Вскоре схватка прекратилась — была выиграна — в продолжительных официальных дебатах профессоров о правилах и предписаниях. Правила были изменены, и все вернулись к обычной жизни. И хотя «Движение за свободу слова» в последующие годы иногда поминали как предвестника протестного шторма, промчавшегося по кампусам США в конце 1960-х и начале 1970-х, как прообраз протеста против Вьетнамской войны, на самом деле дух этого события, в котором люди действовали не ради окружающих, но ради себя, без ощущения холодности или разобщения, полностью испарился, будто его и не было.
К лучшему или к худшему — это не был мой выбор, — это событие сформировало стандарты, по которым я с тех пор судил о настоящем и прошлом. И хотя это происшествие не оставило ничего, к чему можно прикоснуться, — ни памятников, ни даже мемориальной доски, — я не смог его забыть. Время шло, и я пытался держаться за него как за неполный, но неизгладимый образ должной общественной жизни. Как образ он вновь появлялся в разных формах в разное время. Я узнал его издалека в мае 1968 года, когда в моём городе открытый дискурс и экспериментальное действие «Движения за свободу слова» уже давно переродились в идеологию и манипуляцию: во время демонстрации в Беркли в поддержку бунтовщиков Парижа активисты по ошибке распространяли листовки, где рассказывалось о жестокостях полиции в тот вечер ещё за час или около того, как полиция появилась на горизонте. Поэтому я оглядывался назад, желая узреть однажды мельком увиденное, ища опору, и узнавал ту общественную жизнь предыдущих лет в революционных советах Петрограда 1917-го, Берлина 1918-го, Венгрии 1956-го, — но когда я читал книги о движении, участником которого был, мне оно казалось почти таким же давним.
Я узнал эту общественную жизнь в панке — сразу же, не знаю почему. Как фанат я чувствовал то же, что и Джон Пил как радиоведущий: шок. После всего того, что случилось, после того, как всё закончилось так быстро, после того, как столь немногое происходило за долгое время, это казалось звуком с другой планеты, было невероятно, что такое вообще возникло. Но по мере того как я вглядывался в это новое событие, шок удваивался. Событие оказалось прядью настоящей традиции, отчасти уловленной многими авторами, большинством же нет; традиции, имеющей собственные задачи, выполняемые независимо от того, как кто-то может с ними поступить.
Я обнаружил рассказ, составленный из незавершённых изречений, оборвавшихся или замолчавших голосов, усталых повторений, напластовавшихся в поисках новизны, историю повторений, ставящихся вновь и вновь в различных театрах, — карту, составленную из тупиков, где единственным возможным действием является не продвижение вперёд, не объяснение, а рикошет и удивление. И когда, двигаясь внутри этой истории, я наконец добрался до проповеди Дебора о недолговечности, до его теории «ситуаций без будущего», я был привлечён ею так же, как я был привлечён шумом панка: этим открытым и крепким объятием мгновений, когда мир кажется меняющимся, мгновений, не оставляющих после себя ничего, кроме неудовлетворения, разочарования, гнева, печали, уединения и тщеты.