И тут я увидел в углу возле задернутой до половины занавески мать Зины. Она сидела, утонув в мягкой постели. На ней была черная кружевная шаль, какие носили тогда. Лицо горело от слез. Она прижала к нему ладони и смотрела на мужчин. Зина не смотрела на нее и не подошла к ней приласкаться, а взглянула на меня, и я почувствовал, что сейчас здесь лишний.
Но что было делать? Матрос усадил рядом, положил большую белую ладонь мне на голову и задумался.
— Так как жить будем, Маша? — спросил матрос. — Поедешь ли со мной или останешься с его благородием? Не для того свободу добывали, чтобы нам жен неволить, — сказал он, помолчав, словно объясняя что-то самому себе.
— Всю войну не писал, — я уж давно решила: нет тебя на свете, — сказала мать Зины со слезами в голосе.
— Писал я, — крикнул матрос, — понимаешь, писал! А вот дописать не успевал. То возможности нет послать с моря, то с почтой какая-нибудь история… Короче: и я мало писал, и возможности не было, и от тебя письма не приходили, а неспособность мою к составлению писем ты хорошо знаешь. Маша.
— Давайте выпьем, господин старшина, — сказал гетманский воин. — А насчет того, чтобы Мария Григорьевна уезжала с дочкой в голодный Петроград от сала и пампушек — так я противник такому решению. Выйдет ли Мария Григорьевна замуж за меня или останется с вами — пусть сама выбирает, — объявил он с таким скорбным выражением, как будто всех призывал в свидетели своему безмерному благородству.
— От живого мужа замуж не выходят, — сказал матрос.
— У нас тоже свобода, — сказал подхорунжий, дрожащей рукой наливая рюмки.
Матрос поднес рюмку к губам, и, по мере того как пил, лицо его багровело.
— Решай, Маша, — сказал он, и глаза его тяжело уперлись в ее лицо. — Идите, дети, поиграйте во дворе.
— Не пойду, — вспыхнула Зина.
Я выскользнул из-за стола, надел в передней пальто. Зина вышла ко мне, лицо у нее было в красных пятнах.
— Уеду с отцом, — сказала она, — а мать пусть остается.
Она вывела меня из домишка на двор, накинув пуховый платок матери. Из окна струился голубой купоросный свет, падал на чистый снег и не казался, как прежде, счастливым. Не была на земле счастья. Оно было как тоненький луч света, все его могло стереть, растворить в темноте.
Зина уехала с отцом и матерью в Петроград, и это был поступок, диктовавшийся не логикой, не умом, даже не сердцем: просто мать Зины подчинилась той страстной силе, которая так и рвалась сквозь спокойную ровность балтийского моряка. Зина уезжала с удовольствием юного существа, жаждущего открытий: пусть голодный, но зато незнакомый Петроград!
Зину увозили в Петроград в первые недели возвращения Красной Армии. На старом деревянном вокзале даже на крытых перронах, у путей, лежал нанесенный ветром, затоптанный, какой-то черно-рыжий снег. В ресторане было пусто, там отпускали только горячую воду из кипятильника. Со всех сторон кричали на нас плакаты, красный цвет вещал о революции.
Пробегали солдаты, отправлялся воинский эшелон. Люди с узлами, корзинами и чемоданами рвались в вагоны. Поезд стоял длинный, весь облезлый, как бродячая кошка. Казалось, вагоны выгибаются и готовы вот-вот рассыпаться под напором, распирающим их изнутри. Какие-то люди в овчинных тулупах сидели на крышах у труб вентиляторов — путники на короткие расстояния, с чем-то набитыми мешками и сундучками.
Матрос предъявил свои блистательные права, целый пучок бумаг и бумажек с лиловой сыпью печатей. К тому же через плечо у него висел еще один довод, поблескивая сталью. С матроса, несмотря на мороз, ручьями лил пот. Он запихал в дверь ободранного вагона третьего класса сначала корзины и узлы, потом, под ругань и крики, жену.
— Куда прешь?!
— Не видишь: тут люди!..
— Вот посмотрю, посмотрю и вытряхну из тебя душу, хоть ты и матрос.
Матрос влез, впихивая своим коренастым телом жену в тамбур, а Зина все еще стояла рядом со мной со своим узелком.
Ее задержали, затолкали, у нее развязались ленты шапки. Руки у нее были заняты, как тогда, в первый день нашего знакомства, и она, как тогда, строго сказала:
— Завяжи.
Я тоже держал в руках небольшой мешок с какой-то мягкой и нетяжелой ношей. Я опустил его на рыжий снег между собой и Зиной и, завязывая ленточки, посмотрел в ее мутные от слез глаза. И тут она вдруг вытянула руки, охватила мою шею и ткнулась мокрым лицом мне в щеку. И как раз в это время из вагона донесся душераздирающий вопль:
— Зина-а-а!
Зина метнулась к тамбуру, но там гроздью висели женщины и парни с узлами. С грохотом скользнуло вниз окно, из него высунулся матрос, крикнул:
— Подайте-ка девчонку!
Какой-то солдат, бежавший вдоль состава, поставил чайник с кипятком в снег, подхватил Зину со всеми ее узлами и сунул головой в окно матросу. И я увидел только Зинины ноги в штопаных чулках.
Потом рама в окне щелкнула, и сквозь грязное стекло я ничего не увидел. В вагоне было темно, в запотевших окнах чернела вода, как в омуте.
Ошеломленный, я еще постоял на перроне.
— А ну, вертайся, хлопчик, до дому, — сказал железнодорожник с фонарем, в котором осталось только одно стекло, а три были выбиты.