Другой балкон я тоже любил. Летом я спал на нем, а может ли быть что-либо более приятное, чем сон на балконе шестого этажа? Подо мной был бульвар с двумя рядами старых каштанов. Они тянули ветви до четвертого этажа. А выше они уже не могли дотянуться, им надо было еще подрасти.
Я спал на шестом этаже. В соседнем доме на четвертом спала женщина. Просыпаясь рано, я видел, как она, завесившись с трех сторон, тихо спит. Она не могла накрыть балкон чем-то сверху. И поэтому позволяла смотреть на себя, на свой сон.
Утром, когда летнее небо едва дышит жарой и ослепительной синью, она лежала, как и я, укрывшись одной простыней, и чаще всего улыбалась хорошим снам.
Я лежал и смотрел то в слепящее небо, то вниз и дожидался, когда женщина проснется. Она открывала глаза и, когда совсем просыпалась, смотрела на меня. Она улыбалась и даже кивала и потом в одной рубашке убегала с балкона.
Нашу квартиру я очень любил за эти балконы. И мне теперь хотелось посмотреть с них в котловину города и на балкон, где спала женщина, где и теперь летом, может быть, кто-нибудь спит.
Но сейчас была осень, прескверная мокрая погода. Зашел я в свой дом под вечер, в семь часов, когда сгущались сумерки.
Как изменились его размеры! Я вырос, а он стал меньше, хотя был все еще достаточно велик. Он, конечно, тоже постарел.
В парадной с двух сторон на стенах были две фрески. На одной — лес и ветхая избушка с огоньком в окне, а на другой — озеро и два белых лебедя. Довольно наивные и примитивные творения рук человеческих, эти картины не свидетельствовали о хорошем вкусе домовладельца. Но в детстве они мне нравились. И я сейчас присматривался к ним, словно на них могло появиться еще что-то, чего я раньше не замечал. Мне нравился и мрачный лес с одиноким огоньком, и лебеди в озере, высоко поднявшие головы, будто они прислушивались к какому-то шуму. Иногда я прислушивался вместе с ними, но ничего не слышал.
Однажды я обнаружил у опушки леса пририсованную углем кошку. Кошка эта явно была чужой в картине. Все в ней было насмешкой над работой художника. Она разрушала, убивала ту бедную правду, которую мог видеть в этом произведении неискушенный и нетребовательный человек. Может быть, сама кошка была не так плоха — она очень смешно изгибалась и топорщила усы. Но она разрушала мир картины, и все во мне протестовало против этого. Я подошел и стер кошку рукой.
Большое и малое было тогда одинаково значительно для меня. Я не торопился проникнуть в то, что волновало и мучило взрослых людей. Я жил в своеобразном мире, который создавал себе сам. Мне было достаточно этого тесного мира. Потом он раздвинулся.
Сейчас картины покрывала грязь, похожая на благородную патину. Она так все спрятала в ночную черноту, что на одной картине едва пробивался огонек из окна, а на другой — белоснежные крылья лебедей. Крылья едва светились среди черного неба и черной воды озера.
Странное дело: время словно облагородило эти изделия нехитрого ремесленника. Они стали похожи на камни древности, едва выступившие из-под земли, и надо было бы извлечь их на белый свет, чтобы узнать, что эти картины — не фаюмские портреты, а изделия базарной кисти, созданные незадолго до первой мировой войны. Теперь же никто, наверное, и не знал, что написано на этих стенах.
Когда я в детстве выпачкал руки о черную кошку, из швейцарской под лифтом, который на моей памяти никогда не работал, появилась старая женщина, жившая там, и, посмотрев на мою очищающую работу, сказала:
— А ты, кажется, молодец.
Но сейчас смывать с этих картин следы времени мне уже казалось ненужным.
Я поднялся в лифте — теперь он работал! — на шестой этаж. Дверь моей квартиры была все та же, но и она рассохлась, постарела.
Я позвонил.
Открыла молодая женщина. Она разговаривала по телефону в нашей маленькой передней. У этой женщины не было времени долго со мной объясняться. Она держала трубку и, оторвавшись от разговора, спросила, кого мне надо.
Мне никто не был нужен, я никого не знал теперь в этой квартире. Я сказал, что когда-то, очень давно, жил здесь, что хотел бы взглянуть с балкона вниз.
— Пожалуйста, — немного удивленно сказала женщина.
Я прошел с ней в комнаты. В комнате отца было когда-то больше книг, зато теперь в ней гудел холодильник. У мебели было меньше индивидуальных признаков, которые в детстве делали ее для меня неповторимой. Теперь там стояли стулья, стол под клетчатой скатертью и этажерка с чайной посудой, какие стоят всюду. На столе лежал раскрытый букварь, и от него веяло домашним покоем и миром. Я подумал, что для обладателя этого букваря стол под клетчатой скатертью тоже, наверно, кажется родным и неповторимым.
На балконе, выходившем на улицу, в ящиках росли маргаритки и анютины глазки и стоял детский трехколесный велосипед. С одного балкона открывались каштаны бульвара, а с другого — холмы и старая крепость. Каштаны и холмы были как в детстве.