— Вот поправишься — придем с тобой слушать музыку. У товарищей как-то все сразу и хорошо получается: снова открылась опера; еще только успели развесить первые декреты, а уже предлагают культуру и зрелища. Правда, хлеба маловато.
— Я бы послушал Вагнера, — сказал отец. — «Гибель богов». Столько богов обрушилось на наши головы за последние годы, что непонятно, как мы с тобой еще живы.
— Не возражаю против «Гибели богов», если ее поставят. Идет же, кажется, «Кармен». К этому мы еще вернемся… Я уже давно хотел тебя спросить об Анне Васильевне… Нет, ты мне все же расскажи о своих, как бы это сказать, сердечных делах… Ждал, когда поправишься. Сегодня, кажется, можно?
И тут отец сказал:
— Мой друг, бесполезна медицина, если она не в состоянии изгнать болезни из тела, бесполезна и философия, если она не способна изгнать страдания из души.
Уже взрослым я понял из этой фразы душевную боль, постоянно терзавшую отца, и узнал, что слова эти принадлежат Эпикуру. И мне пришлось не раз испытать душевную боль утрат и понять, что никогда, даже при коммунизме, до которого вы, мой читатель, быть может, доживете, при самой совершенной, самой свободной и самой разумной жизни, боль утрат не исчезнет из мира, и едва ли ее сможет смягчить самая совершенная этика, потому что боль душевного страдания не умолкает и с трудом поддается все излечивающему времени. Боль сердечных утрат, боль сломанной любви — от нее так же трудно уйти, как от тяжести и тепла собственного тела. Об этом еще не раз будет говориться здесь, потому что детство и молодость — время постижений, любви, утрат.
И еще за одну мысль я благодарен отцу. Он высказал ее восторженно, в разговоре по поводу отношений Геннадия Ивановича с Кактусом:
— Вот вспомнились мне чудесные строки из «Фауста»: «Но без души и помыслов высоких живых путей от сердца к сердцу нет». Как хорошо сказано, не правда ли? Вот именно в помыслах высоких вся тайна человеческих отношений — и дружбы и любви. Да, и любви. Ничего нет без помыслов высоких. А душа — это ведь человеческая способность к восприятию и творчеству. Нет живого восприятия — нет творчества и добра в человеческих отношениях, и душа оскудевает, замыкается в черепаший панцирь одиночества и нищеты чувств. И вот уже — «живых путей от сердца к сердцу нет».
В самые трудные времена обращался я к тому, в чем были высокие помыслы, и постепенно жизнь снова окружала своим добрым светом и теплом.
ГРОЗОВЫЕ ОБЛАКА
Путешествие к морю
На первой остановке я протиснулся к кипятильнику и выглянул в тамбур. Проводник стоял на подножке, заткнув своим телом вход в вагон, и повторял:
— Русским языком сказано, не могу!..
— А ты пусти, батя!..
Человек с черным от солнечного жара лицом, с головой, покрытой, будто папахой, копной ржаных волос (на веревке через плечо у него висела бандура), улыбаясь, смотрел на проводника, и казалось, в вечерних сумерках глаза его горят, как угли.
— Мне до… — Он назвал станцию.
— Там и остановки нет…
— Ничего, авось остановится… — Человек с бандурой добродушно оскалил белые зубы и снова улыбнулся проводнику.
— Ох, не люблю заводиться с вашим братом.
— А ты не заводись… Тебя же божьим имечком просят…
Проводник вздохнул и, прижавшись к грязной стене, пропустил бандуриста.
Я набрал теплой воды в чашку из кипятильника и пошел обратно, стараясь вспомнить, где я видел этого человека.
Медленно разгорались свечи в фонарях, вырывая из сумерек корзины, узлы, игравшую перламутром бутылку с молоком, испуганный голубой глаз, ногу в смазном сапоге и босую, свисающую с полки…
— Передайте донечке цей узелок и квиточки! — крикнул кто-то. И в столбах последнего мутного света поплыл к донечке, в конец вагона, узелок и чахлый букет полевых ромашек с колокольчиками. Он светился — от пламени ли свечек, от простора ли за окном? От влаги ли прохладного вечера, незаметного, переходившего в ночь? Донечка была светловолосая, кудрявая, улыбчивая; я видел ее, когда возвращался с водой.
Плавно уносились пригороды, овраги, рощи. Сосновый лес придвинулся к окну… Отец стал искать папиросы.
— Забыл! Ну пустяки, купим! Впрочем, не пустяки, потому что не купим!..
Коробочка «Сэр» оказалась у меня. Отец дрожащими пальцами взял папиросу, постучал по крышке и спросил, можно ли курить. Никто не ответил. Только женщина в черной шали с удивлением сказала:
— Да курите, господи!
Отец жадно затянулся.
По соседству с нами священник в серой рясе разбирал колоду карт, рядом подремывала матушка в кашемирах, а напротив, за столиком, мастеровой с узелком и высокий узкоплечий человек, похожий на штык, тусклый и молчаливый, вели неслышный разговор.
Все эти люди, и вечерний свет, и закат, и теснота, и вагонная пыль, и прелесть женских улыбок, и серебристая борода батюшки, и чья-то серая пила на полке — по ее плоскому телу скользят последние бронзовые отсветы вечерней зари, — все это, возвращаемое памятью, кажется почти фантастическим миром, рембрандтовской игрой света и теней.