Маркус: Ухо наше, подобно уху добровольного раба, навеки проколото у дверного косяка бледного, убогого мира, обращающегося к нам всегда на одном и том же, до предела косноязычном наречии.
Залмансон (со вздохом): И они, женщины, ведь я схожу с ума по ним, ты знаешь, ценю их, поклоняюсь им, ловлю каждое их движение, каждую гримаску, обожаю их запахи, их прекрасные тела, и тем не менее они — не более чем ограниченное, малое и конечное, одноцветное и одноплановое воплощение немыслимой мощи посеянного во мне вожделения. Посеянного во всех нас… Они — тюрьма, тесное каменистое русло, бедный, нищий язык, на который я должен перевести все заключенное во мне богатство…
Вассерман, с небывалой силой и решимостью:
— Я полагаю, что и они, женщины, чувствуют то же самое в отношении вас, то есть нас.
Залмансон: Понятно, что так! Я уверен, что так. Мы и они — как два узника, обреченные вместе пребывать в духовном изгнании на необитаемом острове.
И вот, рассказал Вассерман это Найгелю и умолк. На лице его застыло выражение тревожной задумчивости, свидетельствующее о тяжких сомнениях, засевших где-то там, в глубине его смятенной души. И вдруг, совершенно неожиданно, в необъяснимом порыве откровенности, Вассерман поведал немцу о самых тайных своих переживаниях совершенно интимного характера, которые даже редакция выслушала в некотором замешательстве, а уж Найгель тем более. Вассерман рассказал немцу о том, что более всего поражало его в мгновения соития с супругой. Возможно, он решился на это, поскольку привык беседовать с Найгелем не как с реальным живым существом, а как с литературным персонажем, плодом собственного воображения. Перед кем таиться, когда разговариваешь сам с собой? А может, тут была иная причина, о которой мы не в состоянии даже догадываться. Во всяком случае, он сказал следующее:
— Объясни мне, герр Найгель, ведь ты умный человек, как это возможно? Такая великая любовь разгорается между мужчиной и женщиной, такое влечение, пожирающее плоть и сердце, и что же? Заталкиваешь ты своего малого зверька в ее малую норку, и конец! Только это? Ведь тело женщины должно было бы расколоться от великой мощи твоей страсти, расступиться, как Чермное море под простертым посохом Моисея! Самбатион бурлящий и кипящий призван разверзнуться там, и оба вы семь раз должны погибнуть, и захлебнуться в нем, и потом быть выброшены из вод его бездыханными, с лицами, серыми, как мешок, и глазами, вылезшими из орбит, и в течение целого года не смел бы язык ваш произнести ни слова, как будто прибыли вы в самую сущность любви, в ее землю огненную. Как будто узрели незнамо чье лицо и лишь чудом спаслись от смерти.
Найгель молча выслушал его и слегка покачал головой в знак согласия. Было ясно, что он завидует еврею. Завидует, что тот смог произнести эти слова вслух, оказать такое немыслимое доверие другому человеку.
Господин Маркус сказал:
— Ай, послушайте, реб Аншел! По этому поводу, то есть насчет любви, я лично утверждаю, что человек может любить все. Любая вещь в мире может быть любезна ему, но настоящая любовь, а! — настоящей любовью может он любить только человека.
Вассерман:
— Но ты сам, если не ошибаюсь, весьма любишь музыку. Иногда она доводит тебя до слез.
— А!.. Действительно так — великая это любовь. Но платоническая. Поэтому не настоящая. Не хватает в ней чего-то. Слишком возвышенная и неземная.
Фрид: Я предпочитаю перефразировать эту вашу сентенцию, господин Маркус, и объявить вам, что человек может ненавидеть все. Любая вещь в мире может быть отвратительна ему, но настоящая ненависть — настоящей ненавистью он способен ненавидеть только человека.
— западня.