Но и эти суровые меры не помогли. Вспыхнул мятеж, и князь приказал схватить зачинщиков и лишить каждого из них то руки, то глаза, то носа. Смутьянов набралось больше двух десятков.
— Стоит ли, Ярославич, из-за татарвы своих людишек губить? — засомневался Шешуня. — Не поймёт, осерчает народ.
— А что я Улавчию скажу? Он завтра же направит свои рати на Русь и огнём пропашет все наши города, не разбирая, что Суздаль с Владимиром покорились. Тысячи людей погибнут, реки крови потекут, ты о том подумал? — словно раненый зверь, вскричал князь, и Шешуня понурил голову.
Сын Василий убежал в Псков, но Шешуня схватил его и там и вывез со всей свитой в одно из суздальских подворий князя. Но и эта жестокая расправа, ожегшая многих, не укротила бурное вольнолюбие толпы. Словно невидимые колдуны каждый час раздували мехи злобы и противления. Тогда, отчаявшись, Александр собрал вече и заявил, что отказывается оберегать город и отдаёт на кровавый суд степняков, а сам навсегда уезжает во Владимир.
— Я думал, что вы верите мне, считаете своим отцом и защитником, но вижу, что ошибался. Доколе буду сносить я вашу чёрную неблагодарность?! — с гневом и слезами выкрикивал Александр. — То вы сына моего изгоняете понапрасну, то указу ханскому не хотите покориться, гордую вольность свою теша. А вы сумеете её защитить? Вы детей, жён и матерей своих сумеете оберечь? То, что вы умрёте, я не сомневаюсь. Туда вам и дорога с гордыней вашей! Но пошто вы младых да старых на смерть обрекаете? Кто вам это право вручил? Господь разве? А не он твердит, что гордыня — величайший из грехов? Не он подаёт пример заботы о сирых и слабых? Мне стыдно, вы даже этим моим словам внять не можете... Живите, как вздумается, и не жалуйтесь потом, что вас не вразумляли!
Князь что-то ещё хотел сказать, потом махнул рукой, спустился с помоста в полной тишине. Все стояли, затаив дыхание, и смотрели на князя. Он сел на коня, дал знак свите и двинулся к городским воротам. И только осознав, что они лишаются своего покровителя и обрекают себя на разорение степняками, новгородцы, будто опомнившись, бросились к своему спасителю и пали на колени, перекрыв дорогу. Поклялись, что сами разорвут на части любого, кто не покорится княжескому указу.
— Верь, княже, — поднявшись с колен и с болью взглянув на Ярославича, вымолвил Гавриил Алексии, — я сам сверну шею любому, кто посмеет твоему слову воспротивиться! Просто трудно нам после стольких десятилетий вольной жизни свыкаться с мыслью о любой зависимости. Ты-то, вижу, наделённый немалым умом да мудростью, переболел этим да, поди-ка, не один день маялся. Вот и нам надо было перенедужить. Не серчай, княже, такой уж нрав наш. Но, коли что решили, назад не свернём!
Александр горестно покачал головой и повернул коня обратно. И в течение трёх последующих дней ордынские писцы подобно загробным теням ходили из дома в дом, переписывая всех поголовно. Ни ропота, ни скорбных слёз, ни протестующих возгласов. Лишь молчаливая печаль и отчаяние на лицах. В эти траурные дни никто не пел, никто ни разу не засмеялся, не гудели дудки, не играли на гуслях и волынке. Переговаривались глухим шёпотом. Даже малые дети не вскрикивали и не плакали. И в церквах не звонили. Лишь скрипели двери, шуршали шаги, да было слышно, как ближе к Волхову отчаянно и неестественно громко хлопали оконные ставни. Все вздрагивали от этих звуков и крестились.
Князь второй день не выходил из старого отцовского дома. За эту неделю из него точно душу вынули. Надсадные вопли покалеченных, стоны, слёзы, проклятия оглушили его. Каждый день он по два часа проводил в молельне, оправдываясь перед Господом за свои зверства, но его молчаливый лик, казалось, с укором смотрел на Александра.
— Скажи тогда, как я должен был поступить, предай меня смерти, я приму её как благость, только не молчи! Заклинаю тебя!
Но Христос молчал. И Невский отступился, затих, покоряясь высшей воле. Он сидел у окна, глядя во двор, где виднелась часть старой почерневшей конюшни, а рядом находился круг, на котором когда-то конюх отца Роман объезжал молодых лошадок и того норовистого Серка, упав с которого разбился брат. Они и сидели вдвоём с Феодором в этой самой комнате, слушая мудрые уроки отца Геннадия. Тот был недюжинно умён и часто говорил странные вещи. Вспоминал вдруг фразу и нараспев произносил её по латыни, употреблять каковую считалось страшной ересью: «Dixi et animam meam levavi». А через мгновение так же напевно оглашал и перевод: «Сказал и облегчил свою душу».
— А это на каком языке? — недоумённо спрашивал Александр.
— На латыни.
— Но латиняне слуги Сатаны! — удивлялся он.
— Вовсе нет. Просто глупцов больше. Хотя попадаются и совсем не глупые...
Во взгляде монаха проскакивали озорные блестки, словно он ведал про что-то такое, о чём не знают те, кто обвиняет в ереси латинян.
Вернулся Шешуня, который отвозил Василия в одну из суздальских вотчин князя, под домашний надзор.
— И что он, проклинает меня? — поинтересовался Александр.