Она верила в этого контуженного, раненного в спину мальчика, который отдавал приказ тихо, будто советовал: «В расход. После допросим». И тихий голос его всегда был неумолим, как летящий на человека паровоз. Потом в своем дневнике он напишет: «Снились люди, убитые мною в детстве». Роза была из его детства. Однажды она выстрелила в портниху, у которой нашла подошедшее ее телу белье. А ночью радовалась его торопливой любви. В свои восемнадцать он был уже два раза женат. Во всем этом имелся какой-то больший, еще не расшифрованный Розой, антихристианский смысл. Не Соломон и Суламифь, а только Соломон. Не всепрощение, а вседелание. «Становись, земляки!» И люди сами выстраивались в ряд, покорно ожидая своего падения в землю. Многие кричали, плакали, как дети просили невозможного для них прощения, но Роза любила тот миг, когда люди вдруг замолкали, готовые принять смерть. Наступившей тишиной и особой прозрачностью мира смерть уже давала знать о своем приближении. Иногда Розе казалось, что в тонкой игре света и поднимавшегося от земли пара виден ее огромный, распахнутый под притихшим человеком рот.
Роза до сих пор воевала, искала врагов, поэтому на октябрьские утренники в школу и детский сад ее не приглашали.
Валька
– А ты знаешь, – сказал Сашка, – чтобы стать октябренком, надо убить свою бабку? Ну или тетку хотя бы. Кому как повезет.
– Это еще зачем? – спросил я.
Сашка отогнал пчел от носа:
– Молодая поросль должна быть с характером. Других в октябрята не берут. Вот ты, например, сможешь?
Варенье попало мне не в то горло, и я закашлялся.
– А я смогу, – сказал Сашка.
В этом году его должны были взять в первый класс.
– Доктор Свиридов к тебе приходил? – спросил я.
– Приходил, – Сашке было приятно, что все вдруг к нему стали ходить.
– А он про что спрашивал?
– Про Гидру. Спрашивал, большое озеро или маленькое.
– Я и сам знаю, что маленькое.
– Дурак ты, Валька, – с чувством сладкого превосходства усмехнулся Сашка. – Ленка рассказывала, что оно теперь огромное, как море. И на дальнем берегу синие горы.
– Ты сам видел?
– Не-а… Мне Розу не с кем оставить. Но чтобы его увидеть, надо идти по кукольной дорожке, а не так шаляй-валяй.
Я не успел удивиться услышанному, потому что вспомнил про забытую в бидоне сандальку и побежал – по садам и грядкам. Перелезал через заборы, чтобы срезать.
Уже давно разлили молоко, разложили сметану. Лошадь без имени укатила телегу, народ растекся по домам. И только тетка гипсовым памятником замерла посреди площади. Она посмотрела на мои перепачканные в варенье руки и ноги, коснулась пальцем лба. Палец прилип.
– Хорош. И штаны новые угваздал. – Тетка сняла крышку с бидона. – Парного попей.
Бидон был полон теплым, покрытым жирной пенкой молоком. На одном из пузырей, как на подушке, лежало подсолнечное семечко. В глубине тяжело вздохнула сандалька.
Я замотал головой.
– Ты же всегда пил.
Я еще сильнее замотал головой.
– Смотри – уши отвалятся. – Тетка подняла бидон, и мы пошли домой.
Она совсем разлюбила меня, перестала на ночь укрывать простыней и целовать в лоб. Такие дела. Стоило только привыкнуть к чему-нибудь хорошему, как это сразу заканчивалось. Можно было, как дурканутая Ленка, уйти в лес и не вернуться. И остались бы после меня только поломанные солдатские ноги и несколько фантиков «Хаджи-Мурата».
Плохо, когда тебя не любят. Но когда тебя не любят и наказывают – это, как говорила моя тетка, ад кромешный. Больше всего меня пугало слово «кромешный». Что мне светит, если тетка найдет сандаль в молоке, я не знал, но чувствовал, что она готова на самые кромешные меры.
Грустные мысли разогнал едкий запах. Мы остановились около кукольной фабрики.
С бидоном и сумкой, в которой лежала наполненная сметаной банка, тетка направилась в проходную:
– Позвоню и вернусь.
Опавшие раньше времени сухие листья шуршали под ее ногами.
– Давай, бидон посторожу! – без особой надежды крикнул я.
– Видали мы сторожей и получше, – ответила тетка, заходя в дверь с давно выломанным замком.
Через намертво забитое гвоздями окно проходной было видно, как турникет еще долго вращался после ее прохода. У турникета дежурил фабричный сторож Камиль Култаев. Было ему скучно. Он отколупывал грязным ногтем краску и рассматривал кого-то, кого я не видел. Забравшись на валявшуюся рядом с окном деревянную чурку и заглянув в темноту проходной, я увидел самое страшное из того, что только мог представить шестилетний мальчик. В углу, прислонившись к стене, стояла гигантская, под потолок, вязанная кукла. Уставившиеся на меня, похожие на тарелки со щавелевым супом, глаза были велики и бессмысленны. Рот ее не улыбался, как у маленьких фабричных, а был прямой и строгий. Я подумал, что если этот рот расшить, то в него смогли бы провалиться и я, и ты, и тетка.
7
Когда Гретель попала на фабрику, ее называли генеральской и произносили это новое имя с оттенком брезгливой усмешки. Чужое, прибывшее издалека, здесь часто заслуживало брезгливую усмешку. Как будто оно может оказаться лишь необдуманным или чрезмерным.