Шатнувшись, плюнул, поднял бровь,
Еще раз плюнул - снова кровь.
И больше не смотрел. Понятно.
Ломая о решетки крылья,
День все горел и не сгорал;
Горшок с похлебкой остывал,
Есть не хотелось - от бессилья.
Взял книгу - буквы в ней горели.
Листы пылали, как костер.
Рукою дотянувшись еле,
Он пересохший рот обтер.
Кувшин в углу как будто рядом,
Но, смерив пять шагов пути
Пылающим от жажды взглядом,
Он трезво понял - не дойти.
Поднялся. Ухо уловило
Знакомый стук, - припал к стене:
То пулеметы слышно было,
То крик "Камрадос!" в тишине.
"Нет, не могу, пока прилягу,
Пусть жар к утру перегорит.
Малага ты, моя Малага,
Высокий мой, родной Мадрид!
Долрес, слушай, поскорее
Скажи им - ни на шаг назад!
Я встану, я еще успею
К атаке всех Интербригад!"
В бреду поднялся до рассвета
И так стучал, в огне горя,
Что за тремя стенами где-то
Стук поднял с нар секретаря.
Слез на пол секретарь усталый
И нехотя к стене приник,
Но эхо складывать вдруг стало
Из мертвых букв пылавший крик:
"И ждать... не в силах... Там сраженье.,
Там без меня... мой взвод стоит...
Дай, секретарь, мне открепленье,
Пусти... меня... на фронт... в Мадрид".
"Наверно, парень шутит с нами, -
Подумал секретарь. - Пускай", -
И, улыбнувшись под усами, -
"Согласен! - стукнул. - Поезжай!"
Не понял, секретарь, не понял,
О чем твой коммунист просил,
Когда пылающей ладонью
Он, умирая, в стену бил.
Не сможешь завтра ты без боли
Узнать, как недогадлив был,
И вспомнить, чт ему позволил,
Куда его ты отпустил...
День занялся сырой, острожный,
Как каждый день, свистел свисток,
Впервые на поверку можно
Ему не вскакивать с досок.
В конторе принесенных мамой
Уже не взвесят сухарей,
И врач не проскрипит упрямо:
- Здоров как бык, вставай живей!
Сломались перед сердца силой
Решеток сталь и стен бетон,
Сквозь них из камеры постылой
В Мадрид ушел сражаться он.
Мамуся, родна мати, мама!
Сто раз оплачь, но не забудь
Фигурку хлопца, что упрямо
Ушел из хаты в этот путь.
Ушел, тебе оставив слезы,
Ушел, чтоб не вернуться к нам
Ни к Белоруссии березам,
Ни к тихим матери рукам.
На нарах, грязных и холодных,
Лежит он телом, где упал,
А сердцем на ветру походном
Пылает с пиренейских скал!
Дом в стороне стоит в тени деревьев и веков. Нейлоновый спектакль сюда еще не вторгся. Со старых стен, из старых рам дубовых струятся настоящие ручьи, и настоящие дороги выбегают из настоящих желтых и зеленых полей, и, распирая рамы, вылезают плечистые американские деревья. А книги, как ученики, опаздывая в школу, бегут, бегут по длинной книжной полке... А в стене не торопясь горит очаг, зажженный в прошлом веке. И отблески огня, как маленькие рыжие собачки, то бегают по черным кирпичам, то к старому хозяину прижмутся и лижут ноги. Вот и все.
Он подает, как высохшую ветвь, свою большую морщинистую руку. Она чуть-чуть дрожит, но в этой дрожи - не старость, а усталость от работы. Да, небоскребы задавили "Листья травы" и грубо встали между деревьями и солнцем, между птицами и солнцем. Да, там, на этом стоэтажном камне, не свить гнезда, не высидеть птенцов. И ветру не под силу втащить на эти крыши семена трав и деревьев. Но поэт и в этих черных городских потемках своим морщинистым и чутким ухом слышит и песню птицы, и шуршанье ростка, сверлящего листочком землю, и голос снежной вьюги, далекий, дикий, не обработанный ни в чьем оркестре.
Его глаза сквозь частокол скребущих небо зданий видят, то здесь, то там, полоску голубого сада с несорванными яблоками звезд. И он, когда захочет, ходит сам по голубому собственному саду.
Смотрю ему в лицо и вижу скалу, всю в трещинах. Горит очаг. И отсветы его косым вечерним солнцем освещают скалу над морем, трещины в скале. Из трещин смотрят добрые, простые, голубые глаза - два голубых цветка в расщелинах седого камня. На камне - два густых колючих завьюженных метелью куста бровей, а из-под них видны две проруби во льду, две голубые, в которых купаются, друг другу не мешая, вечернее сегодняшнее солнце и молодость, минувшая давно. Два голубых наивных детских глаза, глухой и сильный голос - Роберт Фрост.
- Я в молодости девушку любил, - как детям сказку начинает он, - мы встретились под яблоней весной. И я ее поцеловал. Но птица, сидевшая на яблоне, сказала: "Роберт! Что ты творишь, чем ты вознаградишь ее за сладость поцелуя? Раз больше нечем, спой ей песню, что ли! Кто знает, если повезет - поймет!" Вот именно тогда я и сложил ту песенку на птичьем языке, с которой все потом и началось.
Так говорит он о своем начале, сам улыбаясь над своим рассказом.
Как тихо... Только шелестит очаг, переворачивая времени страницы. Огонь домашний теплыми руками касается морщин, проводит пальцами по руслам пересохших ручьев, где пот струился - всю жизнь, а слезы - тоже иногда текли, наверно, может быть, кто знает... Потом очаг в лицо хозяину бросает два быстрых блика, и они ответно пляшут в двух очажках под серыми бровями. Уже девятое десятилетье они упрямо, весело не гаснут на этом добром каменном лице.