Надеюсь, у меня не было такого лица, как у той выпускающей редакторши, с которой мы столкнулись у этих самых дверей. По крайней мере, секретарша, взглянув на меня, не произнесла никаких слов сочувствия.
Что было причиной алогичного Мафусаилова гнева, до меня дошло, только когда я оказался в конёвской комнатке с обтюрханными столами и стоял у окна, глядя на обугленный массив лесопарка внизу, просторно лежавший в белой окантовке дорожной обочины, покорно повторявшей изгибы опоясывающей его дороги. Терентьев решил, что я над ним издеваюсь! Он хотел выяснить, отстегивает ли мне Конёв за джинсу, и я признался, что да, отстегивает, но сто долларов, судя по его реакции, было слишком, невероятно мало, он усомнился в джинсовости этих денег, почему и спросил про долг, а я, вместо того чтобы подтвердить его версию, отверг ее, не дав взамен никакого другого объяснения. Которого и не мог дать. Но он-то хотел получить его. Хотел – и не получил. И сделал вывод: пацан куражится. Насмешничает. Глумится над Мафусаилом, хрустящим позвонками под грузом пирамиды Хеопса.
Конёв, которого я, не дождавшись его в редакторской комнате, отловил в монтажной, слушая мой рассказ о разговоре с Терентьевым, побагровел, и его скобчатый рот вытянулся едва не в прямую складку. «Опизденел?» – в ярости расширились у него глаза, когда я сказал, что признался Те-рентьеву в получении денег. Но, дослушав до того места, как Терентьев принялся выяснять, не в долг ли мне ссужались эти сто баксов, заулыбался, затем всхохотнул и несколько раз звонко ударил себя по ляжкам:
– А, фуфло, хмырь советского периода! А, хмырь! Туда же, на чужом хребту в рай хочет въехать. Вот хмырь советского периода, вот хмырь!
Это была его обычная приговорка про Терентьева – «хмырь советского периода». Он его за глаза иначе почти и не называл. «Хмырь советского периода велел», «хмырь советского периода раздухарился», – так он говорил, рассказывая что-то о Терентьеве.
– В какой рай он хочет въехать? На чьем хребту? – спросил я.
В остановившемся взгляде Конёва я прочитал острое нежелание объясняться со мной. И сожаление, что все-таки объясниться необходимо.
– А ты ничего не понял? – встречно спросил он.
– Что я должен был понять?
– Ну зачем он тебя вызывал?
Я отрицательно покачал головой:
– Нет. Видимо, хотел выяснить, идет через тебя джинса или нет.
Конёв снова всхохотнул.
– Что ему выяснять! Доить он всех нас хочет. Доить! А как подобраться, не знает. Хмырь советского периода. Сам пальцем пошевелить не желает, а молочко к нему чтоб бежало!
Для меня наконец стало кое-что проясняться.
– Так он хотел, чтобы я на тебя компромат дал? Типа того?
– Типа того.
– А сто баксов, он решил, – это мало, и решил, я морочу ему голову, так?
Конёв истолковал мои слова по-своему.
– Мало – не брал бы. Кто тебя заставлял. Ты же взял? Взял. Значит, в расчете. О чем разговор. Ты сам-то хоть кого-то окучил? Что-то я не заметил ничего. У меня глаз отточен, было бы что – я бы мигом просек!
Это была правда – у меня самого ничего с этим делом пока не получалось. После того как Конёв отвалил мне портрет одного из авторов американской Декларации независимости в овале на зеленоватом поле, я изо всех сил пытался найти джинсу, тряс и Ульяна с Ниной – нет ли кого желающих засветиться на экране у них, тряс нашего со Стасом киосочного хозяина, потряс даже несколько финансовых фирм, позвонивши туда и добравшись до весьма важных тузов, но в итоге не натряс ни одного сюжета. Конечно, мне недоставало московских знакомств, но как-то я и не так окучивал – несомненно, я это чувствовал. И уж совсем мне не хотелось, чтобы у Конёва создалось впечатление, будто я остался недоволен суммой, которую он мне отстегнул. Я был доволен, еще как доволен.
– Ты, Бронь, даешь, – сказал я. – Я разве про себя: «мало»? Я про хмыря советского периода. – Так, «хмырь советского периода», я про Терентьева никогда прежде не говорил, сейчас пришлось. – И видишь же, все нормально. Никаких унего зацепок к тебе. Ничего страшного, что ему про эту сотню.
– Да страшного, если не пугаться, вообще ничего в жизни нет. – Губы у Конёва были изогнуты его обычной скобкой, концы ее твердо смотрели вверх. – Клади на все с прибором – и все в жизни будет о\'кей. Все страхи от нас самих.
Видеоинженер от пульта, крутанувшись на металлическом стуле, позвал его:
– Броня, ты меня гнал: быстро, опаздываю, я из-за тебя на обед не пошел. Ты там еще долго трепаться будешь?
Конёв, только я помянул имя Терентьева, потащил меня в уединение, подальше от всех ушей, и мы стояли разговаривали с ним около самой двери монтажной. Разве только не влипнув в нее. Наружу, в коридор, он меня не вытащил, наверное, потому, что не хотел исчезать с глаз видеоинженера.
– Все. У тебя все? – отступая от двери, скороговоркой, слепляя слова в кашеобразное месиво, проговорил Конёв. – Благодарю за информацию. – И рванулся в глубь монтажной: – Пока!
Я остановил его, схватив за рукав:
– А что же теперь мне?