У Нины в изнеможении закатывались глаза. Но я был готов играть еще и еще. Мне это сейчас было нужно не меньше, чем маленькой любительнице фортепьяно. Как удачно сложилось, что Ульяну с Ниной привезли этот «Бехштейн». Если б не он, что бы мне с собой делать?
Вернувшись с работы, в комнате возникал Ульян. Я кивал ему головой и продолжал играть.
Однако его появление означало все же конец музицирования. Семье предстоял ужин.
– Саня, ты же талант! – восклицал Ульян, когда я, пробурлив каким-нибудь эффектным пассажем, вскидывал руки вверх и, подержав их так мгновение, захлопывал роялю его бело-черную пасть. – Тебе надо в консерваторию! Почему ты не поступаешь в консерваторию?
Он произносил эти слова каждый раз, заставая нас тут, в «рояльной», и становясь свидетелем моего концертирования, хотя знал, что у меня нет никакой бумаги о музыкальном образовании.
– Э! – отмахивался я от Ульяна, даже не вступая с ним в объяснения.
У меня перед глазами стоял образ отца. Закончить и консерваторию, стать даже членом Союза композиторов – и что? Пахать начальником смены на заводе: план, наряды, номенклатура заказов, пьяные рабочие, ворующие мастера. и не выглаживаемая никаким утюгом печать неудачника на лице. Нет, пардон! Дело, которому бросаешь в топку свою жизнь, должно приносить кайф. Кайф и деньги. Кайф вкупе с деньгами – это и есть то, что называют свободой. Свобода же – власть над миром. Не хочешь, чтоб мир властвовал над тобой, обрети свободу. Не хотел бы я, чтобы к нынешнему отцовскому возрасту у меня было его выражение лица.
– Я хочу в консерваторию! Я хочу в консерваторию! – тряся вскинутой вверх рукой, словно просилась из-за парты к доске отвечать урок, кричала около Ульяна Лека. – Я хочу в консерваторию, я!
– Вот, слышите, кто тут у вас мечтает о консерватории? – указывал я на Леку. – Ее давайте готовьте.
Они уходили на кухню ужинать, а я утаскивался к себе в комнату, и как я проводил время до поры, когда нужно было выскакивать, направлять стопы в киоск? У меня это не сохранилось в памяти. Как-то проводил. Убивал, так будет точнее. Помню лишь, что именно тогда я осознал со всей ясностью: а ведь Стас пасется неведомо где и не говорит мне, где пасется. Последние дни я то и дело сменял не его, а невесть откуда возникшую бабу, всем своим видом и ухватками напоминавшую ту осветительницу, с которой ездил снимать свой первый сюжет про пчеловода. Я спрашивал ее, а где Стас, и она отвечала мне недовольно – как ответила бы осветительница: «Я за ним бегаю? Обещали полсмены, а я всю!» Слова ее означали, что Стас должен был ее сменить, но не появился. Однако и дома его тоже не было. И если он мог так беспардонно кинуть нашу новую напарницу, получалось, его отсутствие в киоске, означавшее присутствие в некоем другом месте, было хозяином киоска санкционировано? Во всяком случае, по логике выходило так.
В Стакане, когда я наконец осилил себя встать до заката солнца и выйти на улицу при дневном свете, я прямым ходом устремился в буфет. И уже не вылезал из него целую неделю. Отбывал свою смену в киоске, спал часов пять – и отправлялся кантоваться в буфете. Чтобы покинуть его только тогда, когда мне уже следовало вновь лететь птицей к моему боезапасу. Я ходил в буфет, как на работу. Наверное, за эту неделю половину своей выручки он сделал на мне. Сколько я выдул чашечек кофе, сколько дрянного коньяка влил в себя, какое бесчисленное количество бутербродов сжевал! Но и с кем я только не перемолотил языком за эту неделю. К тем знакомствам, что у меня имелись, добавилось еще пять раз по столько. А может быть, и десять. Плодами той недели я после кормился и кормился.
Кто из знакомых подсел ко мне за стол вместе с Борей Сорокой – это исчезло из памяти, а вот сам Боря в моей памяти – думаю, до конца дней, что мне отпущены на земле. С ним у меня связано такое событие в жизни, что забыть его – и старайся, а не получится.
Разумеется, когда он в сопровождении того исчезнувшего из памяти нашего общего знакомого подошел к моему столу, я и понятия не имел, как его зовут и кто он такой. Но что я сразу отметил в нем – это то, как он был одет. Роскошно он был одет. В таких двубортных костюмах, как у Бори, тогда начинали ходить многие, но почти у всех, обратил я внимание, они имели довольно жалкий, дешевый вид – дешевый материал, дешевое шитье, выдающее себя пузырями и обвислостями, – материя темно-болотного Борино-го костюма так и била в глаз своей тончайшей выделкой, а то, как сидел на нем пиджак – без единой морщины, без единой ненужной складки, – свидетельствовало о высочайшем классе фирмы, его пошившей. В сравнении с теми черно-белыми жуками, что выставляли нас со Стасом тогда летом из Ириной квартиры, Боря был одет как чистопородный аристократ рядом с ряжеными в аристократов.
Сорока – это было не прозвище. Это была его фамилия. И знакомство наше началось с шуток по поводу его фамилии. Которым, впрочем, он неожиданно положил конец, произнеся совсем не шутливо: