Я хлопал ему в общем хоре – что же мне оставалось делать. Да я и вообще не хам от природы. Слепца не корят за то, что он ничего не видит, глухого – что ничего не слышит. Есть ситуации, когда должно загонять свои чувства в такую глубь, что, если даже и пожелаешь, извлечь их оттуда у тебя не выйдет.
– Ларочка! А теперь ты. Пожалуйста, – попросила мать.
– Да ну вот еще! – передернула Лариса плечами.
– Пожалуйста, – снова попросила мать. Голос у нее был не просто просительный, а заискивающий. – Уж раз у нас так хорошо пошло.
– Давай, Ларка, давай! – поддержала мать Ира.
– Спой, послушаем, – прошевелился в кресле валун Фамусова.
Промолчал один я. Хотя, уж раз такое дело, мне даже хотелось услышать ее.
Лариса поднялась. И стала выбираться из-за стола.
– Проаккомпанируешь мне? – остановила она Арнольда, целеустремленно несшего себя на свое место.
Голос у Ларисы был. И недурной, очень недурной. Во всяком случае, петь ей было чем. Чего у нее не было – это лица. Она пела, как все другие, легион им имя. Тот же зажим связок, придающий голосу режущий металлический окрас, та же хрипотца, должная служить заменою шарма. И еще сами песни. Как можно брать такие песни в репертуар? Тупая бесцветность мелодии, мертвая бесцветность слов. Любил, бросил, тебе же хуже, пошел на хер (ну, не на хер, но смысл такой) – это можно петь, не испытывая рвотной реакции? Без шлягеров ей точно было не обойтись. Во всех смыслах.
Она спела две песни. На чем ее труд по услаждению нашего слуха закончился.
И тут, когда под жаркие рукоплескания (естественно, и мои тоже, разве что не слишком жаркие) Лариса, опустив глаза долу, отправилась обратно к столу, а Арнольд, прервавши на миг работу ладонями, отнял крышку от корпуса и опустил на клавиатуру, чтобы последовать за Ларисой, только уже в роли скромного чичероне, тут меня вдруг подняло из-за стола:
– А можно я тоже?
Молчание, последовавшее в ответ, было громовым. И только Ира, спустя бог знает какое время, проговорила, протрепетав легким смешком:
– А ты разве умеешь?
– Ну, чижика-пыжика-то, – сказал я. – И словно бы сочтя ее слова за дозволение, проследовал к инструменту. – Уж раз у нас так хорошо пошло! – глянул я на хозяйку дома, вновь, и с грохотом, обнажая бело-черную пасть.
– Нет, пожалуйста, что вы, Саня, – повела она плечами, глянув при этом на Иру.
Надо полагать, последний шар, что я вкатил в желудок, был избыточным. Точнее, вторая половина его. Не следовало позволять его себе весь целиком. Как бы ты ни умел пить, всегда можно заступить грань равновесия. Я и заступил. А если бы нет, то смог бы не выпустить себя из узды и усидеть на месте, какая бы сила меня ни поднимала. Но я заступил – и не усидел.
Первым делом я продемонстрировал Ире «чижика-пыжика»: прошелся по всем октавам в бурном пассаже, который имелся у меня в одной из моих вещей и который, честно говоря, я туда для того и вставил, чтобы демонстрировать технику. После чего, не делая перерыва, перекатился к самой своей спокойной, выдержаной, можно сказать, прозрачной, самой своей консонансной пьеске. А там уже обрушил на головы ошеломленной публики весь свой запас. Все, что я насочинял в тот год перед армией. Вплоть до тех песенок на собственные слова, под которые так хорошо балделось в компаниях одной с тобой кожи.
Пальцы уменя за те дни, что ябезвылазно сидел дома и играл для Леки, замечательно разработались, избыв армейскую заскорузлость, я был в состоянии взять любой аккорд и, не снижая темпа, хоть целую минуту трелить сто двадцать восьмыми. Хотя, конечно, я слышал, как играю. До Арнольда мне было – как до неба. Уж и мазал же я мимо нот. А звуки временами слипались так, будто я варил из них кашу. Все же этот внук лауреата и орденоносца сидел за инструментом каждый день, а я два года не прикасался к нему вообще.
Но зато мои бабочки не были наколотыми на булавку – в этом я не сомневался. Это был не пережеванный, размоченный жмых, а живая луговая трава. Отец, немало скептически настроенный по отношению ко мне, отзывался о моих сочинениях весьма недурственно, и почему я не должен был верить ему? Черт побери, что бы там заранее Лариса ни наплела обо мне, глядеть на меня, как на фонарный столб, и вообще – словно не видя, а отвечая на вопрос, будто показать фигу – это даже не высокомерие и хамство, а что-то покрепче. Пусть вот утрется! Посмотрю я на его физиономию, что там на ней будет написано.
На Арнольда, закончив наконец туристическую прогулку по отцветшим садам своей предармейской жизни, я первым делом и посмотрел. И увидел. У него было не лицо – руины. Оно напоминало автомобиль, на полной скорости въехавший в кирпичную стену: все всмятку, гармошкой и потрохами наружу.