Вторая фотография — это автопортрет Дега со скульптурой «Плачущей девушки» Бартоломе. Свет падает только на три предмета, выхватывая их из густой черноты: внизу справа фрагмент шелка в цветочек; в центре — голова Дега, поднесшего руку к подбородку; он как будто обдумывает что-то (или видит некий образ), тогда как затылком опирается, откинув голову почти горизонтально, на спинку кресла; и наконец, ослепительно-белое изваяние обнаженной девушки, как будто висящее в пространстве на уровне лица Дега, подобное призраку, порожденному его взглядом.
Дега помог Малларме сформулировать ключевую фразу, касающуюся литературы; она канула бы в небытие среди гомона светского вечера, не имей Людовик Галеви привычки — и он тоже — записывать все, что говорил Дега. «Дега провел вечер с Малларме, который излагал ему свою теорию слов, заключающуюся в следующем: „Слова, — говорил он, — могут и должны быть самодостаточными. Они обладают собственной силой, собственной властью, собственной индивидуальностью, своим собственным существованием.
«Дега признался, что эта замечательна фраза принадлежит ему. Но заверил, что всего лишь систематизировал идеи Маларме»{679}
.«
«Изящные искусства надо смирять»{680}
— вот еще один знаменитый девиз Дега и, кстати сказать, одна из его самых достойных и провидческих фраз. Ближе к концу девятнадцатого века Дега все с большим раздражением взирал на повальную и планомерную эстетизацию всего вокруг. Он чувствовал, что миром вот-вот завладеет толпа декораторов интерьеров. В этом он близок Карлу Краусу, который за несколько лет до того отметил, что мир делится отныне на две категории — это «те, кто использует урну в качестве ночного горшка, и те, кто использует ночной горшок в качестве урны»{681}. Тревожило его вот что: чем больше эстетика распространялась вширь, тем больше она теряла в силе. Перед глазами Дега разверзался новый век. В котором все, даже кровопролития, будут подчиняться воле какого-нибудь арт-директора, а искусство — в частности, древнее искусство живописи, когда-то наиглавнейшее, — будет становиться все более эфемерным, пока совсем не исчезнет.Эдуар Мане, сбежав в Мадрид от парижских скандалов, сделавших его «еще более знаменитым, чем Гарибальди»{682}
(как сказал Дега), страдал из-за испанской кухни и не проявлял особых восторгов по поводу окружавших его природных красот. Зато он побывал в Прадо и увидел Веласкеса. И тут же написал Фантен-Латуру[145], что-де «один Веласкес стоит всего путешествия»{683}. Он называет его «художником всех художников»{684}. Но не в том смысле, что это величайший из всех художников — Мане имел в виду нечто более важное: Веласкес былВ гостинице — первой, недавно открытой мадридской гостинице европейского стандарта — Мане познакомился с Теодором Дюре, который, придет время, станет его биографом. Вскоре они уже вместе бродили по городу, сиживали в кафе на Севильской улице, прячась от солнца под натянутыми между домами полотнищами. И ходили «каждый день в музей Прадо подолгу стоять перед картинами Веласкеса»{687}
.Будучи в свою эпоху фигурой одинокой, Мане в некотором роде и сам обладал тем таинственным качеством, которое он находил у Веласкеса: являть собой