Первая отождествляет формы эстетического опыта с формами некоей другой жизни. В качестве конечной цели она полагает искусству построение новых форм общей жизни и, стало быть, его самоупразднение как отдельной реальности. Вторая, напротив, заточает политическое обещание эстетического опыта в отмежевание искусства, в сопротивление его формы любому преобразованию в жизненную форму[76]
.На первый взгляд, две эти стратегии вступают в неразрешимое противоречие, однако кинематограф — изобретение, хотя и появившееся на исходе XIX века, но органичнее вписавшееся в век двадцатый, — в первые десятилетия своего существования примиряет их, становясь выражением авангарда
Первой тенденции — лишающей искусство выгороженной территории и превращающей его в жизнестроительную практику — кино отвечает самим своим устройством, медиальным качеством, которое позднее назовут
Как раз эта способность кино в первые десятилетия его существования осмыслялась как медиальная чистота, и это, то есть само стремление задаваться вопросом «что такое кино?», уже отвечает второму исканию авангардистской мысли об искусстве. Здесь для мирового кинематографа уникальной эпохой оказались 1920‐е годы, совпавшие с советским постреволюционным десятилетием: кино уже изобретено, но еще не кодифицировано, вопрос о его сущности задается, но отвечать на него можно по-разному.
Страны, где кинопроизводство развилось стремительно и быстро стало востребованным, — США, СССР, Германия, Франция, Швеция, Италия — предлагали зрителю плюрализм подходов к созданию фильмов, не обремененных еще представлением о единой, устоявшейся норме, отклонение от которой вменяло бы экспериментаторам маргинальный статус. Уникальность момента определялась еще и тем, что параллельно с практикой режиссеры 1920‐х годов активно занимались созданием теории, причем — с чистого листа, изобретая, а не заимствуя у других наук и искусств новые методы и понятия. Индивидуальные кинематографические подходы этого десятилетия принято объединять в традиции, чаще всего по принципу географической и/или национальной принадлежности. Лев Кулешов, например, уже тогда называл короткий монтаж «американским», противопоставляя его дореволюционному «русскому»[78]
, Лотте Айснер и Зигфрид Кракауэр после Второй мировой войны описали стиль «немецкого экспрессионизма»[79], Жиль Делез в 1980‐х годах делил монтажные концепции немого кино на четыре традиции: американскую, советскую, французскую и немецкую[80].Как раз в рамках такого подхода советский кинематограф 1920‐х годов принято называть
И все же столь всеобъемлющий подход отказывается принимать во внимание важную вещь: хотя советские режиссеры и ставили проблемы монтажа в центр своих теоретических рефлексий, его функции они понимали совершенно по-разному и столь же радикально отличались друг от друга в ответах на более общие вопросы: что такое кино и как оно воздействует на зрителя. Словом, внутри отдельной традиции (советской), построенной на общем основании (монтажном), мы столкнемся с ощутимой разницей режиссерских методов — акцентируем расхождение там, где, на первый взгляд, царило согласие.
Прежде, чем перейти к разговору об индивидуальном подходе каждого из них — Кулешова, Эйзенштейна, Вертова и Эсфирь Шуб, — нужно прояснить еще один важный для этой неявной полемики контекст: хотя именно 1920‐е годы стали для теории кино периодом открытых дискуссий, позиции, которые в них отстаивались, родились раньше и затронули не только советское кино, но и весь мировой кинематограф.