Поднимаясь по лестнице, он никак не мог решить — сказать Балашовой, что видел ее в роли Марии Стюарт, или лучше ничего не говорить. На площадке третьего этажа, перед большим лопнувшим зеркалом он даже остановился, но, так ничего и не придумав с Марией Стюарт, зашагал дальше — на пятый.
Комната у Катерины Васильевны была узкая, длинная, вся какая-то неудобная для жилья, с диванчиком — тоже узким, и столом, мало того что узким, но и неустойчивым — на какой-то странной кривой ноге в виде копыта. Были еще и кресла, о которых Балашова предупреждала, что они ненадежные, и по стенам висело много разных фотографий: пожилые и помоложе мужчины в гриме с наклейками и ненатуральными улыбками делали рожи, изображая перед объективом разные сложные чувства, как-то: ужас, радость, любовный восторг, иронию, суровый гнев. На фотографиях были надписи на птичьем языке, например Лапшин не без удивления прочитал такую: «Нашей колибри от вечного ее старого индюка». И подпись с росчерком. Тут же висел портрет военного человека.
— Это отец мой, я вам про него говорила, он пограничник, — пояснила Балашова.
Были портреты и самой Катерины Васильевны — один в чепчике, а другой в платочке, — тут Балашова была изображена ударницей на стройке. Портрета в роли Стюарт Лапшин не заметил и сказал Катерине Васильевне об этом.
— А вы видели спектакль? — быстро спросила она.
— Видел, — негромко ответил он.
— Когда? Раньше или недавно?
— Недавно, — открывая коробку папирос, сказал он. — Вот в пятницу…
— Просто купили билет и пришли?
— А как же, — удивился Лапшин. — Купил и пришел.
— И так не понравилось, что вы даже ко мне не заглянули?
В ее голосе, наверное, почудилась Лапшину настоящая заинтересованность, и он поспешно ответил, что, наоборот, очень понравилось, до чрезвычайности, а насчет «заглянуть» — он не знал, что это «разрешается».
Балашова глядела на него с усмешкой.
— А вы, однако, человек робкий! — заметила она.
— Бывает — робею! — спокойно согласился он, все еще оглядывая комнату.
Лампа слабо горела, прикрытая шелковой пестрой материей, на подоконнике свистел паром электрический чайник, чашки были щербатые, и Иван Михайлович подумал, что у Балашовой какое-то сиротское житье, «вроде как у меня», мысленно сравнил он. «Выкинуть бы всю эту рухлядь отсюда, — рассуждал Иван Михайлович, щуря уставшие за день глаза, — поставить коечку нормальную с сеткой, стол о четырех ногах. Табуретки покрепче! И рыла, конечно, убрать со стен, индюка этого в первую очередь, смотрит больно нахально!»
Чай они пили жидкий, и от Лапшина требовалось, чтобы он рассказывал о Ханине подробно. Вслух копаться в душе Давида Львовича Лапшину было неловко, о ханинской попытке застрелиться он, естественно, не сказал ничего и, по смутному чувству целомудрия, свойственному людям, видевшим не раз смерть в глаза, не рассказал и о том, как Толя Грибков заслонил собой Ханина в перестрелке и как Ханин теперь, задним числом, понял то, чего не мог ему Лапшин доказать и объяснить словами. По всем этим причинам рассказ у Ивана Михайловича получился куцый, невнятный и маловразумительный.
— Что-то я почти ничего не поняла, — сказала Катерина Васильевна и задумалась. Погодя сказала: — Давид — человек добрый, одаренный, но, знаете, Иван Михайлович, вялый… Ох, какая это беда в людях — вялость. Я бы за эту черту человеческой натуры карала. Как за уголовное преступление…
Лапшин усмехнулся:
— Ого!
— Не сильно, только обязательно карала бы. Я бы еще одну статью ввела в ваш кодекс — карала бы за назначение дураков на ответственную работу, но не самих дураков, а тех, кто их назначает. И за вялость!
Румянец заиграл на высоких скулах Балашовой, круглые коричневые глаза весело заблестели, смешно и точно, как тогда про провинившуюся курицу, она рассказала про недавно назначенного к ним директора театра, который на просьбу Захарова дать возможность ему поставить «Федора Иоанновича» Алексея Толстого деловито ответил:
— Федора Ивановича? Это про чего же?