— Он — дурак, понимаете? — держа чашку возле рта, говорила Балашова. — Советская власть не первый год, кричать о том, что «мы в гимназиях не обучены», больше никто, из нашего, по крайней мере, поколения, не имеет права, есть у нас и Дома культуры, и великолепные, причем совершенно бесплатные библиотеки, и все возможности заниматься самообразованием. Только тупая и самодовольная глупость может позволить себе не знать азы, находясь на руководящей идеологической работе. Ему тридцать два года, директору, а он только и умеет, что кичиться своим рабочим происхождением. Недавно, между прочим, у нас была зрительская конференция в театре, вот наш директор и стал сражаться с одним зрителем, совершенно, кстати, профессорской внешности. Внушал этому самому зрителю, что в нем мертвый тянет живого, как во всей интеллигенции. Тот вдруг и огрызнулся — показал зубки: токарь он какого-то наивысшего разряда. Абсолютно образованный, истинно интеллигентный человек, с широким кругозором, с великолепным юмором. Под овацию буквально говорил. «Мы, говорит, класс, а не люмпены, и если моему поколению в гимназиях действительно, по ряду объективных причин, как-то: бои за революцию и все такое прочее, обучиться не удалось, то с вас мы сурово спросим, потому что вот этими руками, товарищ директор театра, мы вам все возможности завоевали для нормальной учебы и для того, чтобы вы были не всезнайками, а знающими товарищами…»
— И чем же кончилось? — спросил Лапшин.
— А ничем! — сердито ответила Балашова. — Лихорадит театр, тянется глупая и утомительная склока, к директору можно войти, только доложившись через секретаршу, уныло все до слез…
— Так почему же вам вашего директора не снять? — удивленно осведомился Лапшин. — У нас же советская власть. Соберитесь, попросите, чтобы вас кто-либо принял из секретарей городского комитета, вас примут, не могут не принять, вас же очень — артистов — уважают, я все по правде расскажите. Дескать, малый он не плохой, но только дурак! Вот как вы мне говорили, так и там расскажите. Все, можно выразиться, единым фронтом…
— Нет у нас единого фронта, — грустно перебила Катерина Васильевна.
— Это как же так?
— А так, что некоторые с ним в хороших отношениях я не рискнут…
— Ну, тогда я не знаю, — сказал Лапшин. — Тогда…
— Вот то-то и оно-то!
И, раздражаясь все больше и больше на свой театр и на своих товарищей по работе, Балашова стала быстро и неловко объяснять всю «сложность» театрального быта, маленькие тамошние страстишки, борьбу интересов, а Лапшин строго смотрел на Катерину Васильевну и думал о том, что эту совершенно неизвестную ему женщину с тревожным, неспокойным взглядом коричневых глаз он бы сейчас, сию минуту мог увести к себе, напоить не теплыми помоями из полупростывшего чайника, а горячим, золотистым, душистым чаем, уложить в постель, укрыть и сказать слова, которые никогда еще в жизни не говорил никому: «Спи, жена! Успокойся! Перестань дрожать, и ладошки стискивать, и волноваться. Отоспись! Утром изжарю я тебе яишню с салом, еще поспишь, я уйду на работу и буду помнить, что в глупой комнате моей ждет меня жена. Я тебе звонить буду раз или два в день, как делают это мои товарищи, и говорить буду служебным, сухим, деловым голосом, как все они говорят: «Это я. Как там? У меня нормально. Нет, задерживаюсь. А это поставь в духовку, сам отыщу. С пламенным!»
Сердце его билось, лицо горело. И на рожу «старого индюка» он больше не поглядывал, мало ли что у кого было. «Спи, жена!» — вот что казалось ему главным в эти мгновения слабости и одиночества, ужасающего одиночества вдвоем с женщиной, которая не любят и никогда не полюбит его. «Да разве я ее люблю?» — пугаясь того, что творилось с ним, спрашивал он себя и вспоминал, что, никогда не думая о Балашовой словами или фразами, он все-таки все это время как бы не расставался с ней, не отпускал ее от себя, не позволял ей бросить его навсегда, хотя, разумеется, ей и в голову никогда не могло прийти, что он ей нужен и что то особое состояние энергичной напряженности, духовной бодрости и свежести связано с тем, что он ее полюбил, не понимая сам того, что с ним случилось.
Какой-то большой кусок из того, что она говорила, проскользнул мимо него, потому что он в своем особом состоянии не мог сосредоточиться на смысле ее рассуждений о театре и о людях в театре, а мог только слушать ее голос и смотреть, как она все перебирает пальцами и поправляет цветастую тряпочку, которой была полуприкрыта лампа. Голос у нее был глубокий, чуть с сипотцой, люди, наделенные таким голосом, хорошо поют дома, вернее напевают, и еще раз Лапшину представился его дом, чтобы она там напевала — спокойная и незамученная, не такая, как теперь в этих стенах, среди развешанных нечеловеческих рож.