На следующий день я ему позвонил, чтобы извиниться за эту историю с флагом, и мы встретились в кафешке возле моего дома. Пришли мы туда около пяти и засиделись до вечера. Я все и узнал. Не только тогда, но и в последующие дни. Целые главы из его жизни. Как они приехали из Албании и жили сначала в Пирее. Тогда Михалису около двенадцати было, и его родаки за любую работу хватались, чтобы свести концы с концами. Тяжко. Из всех его историй одна произвела на меня самое сильное впечатление. Михалис с четырнадцати лет играл в какой-то команде там, в Пирее. В первой местной группе. Это он мне уже давно рассказывал. Суперталант и все такое. Был он у них там, так сказать, на позиции иностранца, хотя у него самого еще волосы на яйцах не выросли. Но вот тебе раз, на второй год команда поднялась до четвертой национальный группы, а там не разрешалось брать иностранцев. Ну, значит, они ему это и выложили, прямо в тот же день, когда праздновали победу, что он не может больше продолжать у них играть и пусть ищет другую команду в местных группах. Михалис чуть с ума не сошел. И все были ему виноваты, и греки, и албанцы. А когда они переехали и устроились здесь, в Патисии, где никто их не знал, Михалис так для себя решил. Ему уже тогда восемнадцать было, греческий он выучил. Мог затесаться. «Я как обрубил все. И со старыми знакомыми, которые меня знали, тоже со всеми связь оборвал. И с этой гребаной Албанией». Я помню, как мы однажды были у него в комнате, и он показывал свой альбом с фотками. Он выкинул все фотографии из Албании. Тут я ничего не сказал. Что тут скажешь? Я спросил его только о мелке, который лежал у него в ящике, рядом с альбомом. «Это, – сказал он, доставая из ящика мелок, который хранился в целлофановом пакетике, таком, в какие портнихи складывают пуговицы и булавки или больные свои таблетки. – Это последнее, что осталось у меня от Албании. Я забрал его из школы, в последний день». Он коротко посмотрел на него, а потом одним движением выкинул в окно. В тот день я познакомился и с его отцом. От него тоже я услышал их историю, но, конечно, немного по-другому. Он больше всего никак не мог смириться с тем, что сын его стыдился своего происхождения. Своей родины. «Мне не стыдно, – поправил его Михалис. – Просто я не албанец». Честно говоря, мне тоже казалось, что Михалис как-то перегибает палку. Перебор. Но я думал, что есть у него на то право. Я видел албанцев его возраста, они заседали с самого обеда в кафешках и воняли пивом и грязью, и я говорил себе, Михалис – ни в какое сравнение. Ты вот спросишь, а он что же делал? С нами, придурками, целый день тусовался. Но я тогда не так на это смотрел, так что понимал Михалиса, которые не желал всю жизнь играть в первой местной группе. Я даже и отцу его так сказал, и того это подбесило. Потом пришла и Катерина, которая, конечно же, была в курсе, и мы сидели вчетвером, а отец Михалиса угощал нас ракией. Ушел я от них только на рассвете, и перед тем, как сесть на мопед, заметил краем глаза лежавший в уличной канаве мелок. Он был целым, в целлофане. Безо всякой на то причины я наклонился и засунул его себе в карман.
Михалиса убили мы. И я сейчас говорю не в переносном смысле. Мы. Только вот имен не жди. Говорят, плохое стечение обстоятельств. Так говорят. Вот мы-то и были плохим стечением обстоятельств. В какой-то день врач обрадовался, что Михалис может дешево отделаться. Крепкий организм, здоровый, как бык. Их только беспокоило какое-то внутренне воспаление, поэтому они и держали его под седацией. А на следующий день мы пришли и застали его родителей перед дверью в палату, в ожидании, они как будто на стреме стояли. Их уже два часа как оттуда выгнали. Мать его что-то бормотала про консилиум. С самого рассвета Михалис весь горел от высокой температуры. Я даже и не помню, сколько времени мы так стояли, смотрели на запертую дверь и прислушивались. Оттуда доносился только какой-то гул, как будто там за дверью шумело море. Сначала мы увидели заплаканных медсестер, убегавших бодрым слаломом. Затем вышел врач, молчаливый и холодный. Вот так просто.