Мне хотелось бы, чтоб снова зазвучало вокзальное радио. Этот приятнейший женский голос мне что-то напоминает. Он не только приятный, но и какой-то дразнящий. Немецкая речь в женских устах дразнит и возбуждает. В особенности же если вообразить себе, что простодушная бездумность поступков — одна из основных женских черт. Впрочем, ныне контраст между ужасающей грубостью немецкой речи, свирепствовавшей на варшавских улицах, и исконной мягкостью и податливостью женского тела и духа скорее кажется иллюзорным воспоминанием. В те времена немецкий язык ассоциировался с руганью, пинками, муками, с отвратительной, ослизлой и мгновенной уличной смертью, с гнусной и грубой силой. Вообще говоря, люди громко клянут грубую силу лишь для того, чтоб не терять свое лицо. Втайне же, никому в этом не признаваясь (даже себе не всегда!), ее уважают, ею восхищаются. Разумеется, люди заурядные, которые всегда и везде обеспечивают необходимое большинство: 53 процента против 47 процентов людей незаурядных. Итак, большинство мужчин в годы оккупации втайне (и в оправдание им скажем, чисто теоретически) мечтало переспать с немкой, предел мечтаний — с немкой в мундире, а потом дать ей по роже. Даже самые деликатные, тонкие и робкие мужчины, они, возможно, даже более других. Это служило (бы) своего рода компенсацией патриотически-эротического свойства. Впрочем, я даже не уверен, насколько это (было бы) доказательно. Сама мысль, сама работа фантазии в таком направлении уже скрашивала жизнь. Сначала трахнуть, тем самым оскорбив, унизив и оплевав гитлеровский рейх, а потом съездить по морде, получив удовлетворение эротического свойства.
Так было в те времена. А теперь? Боже мой! К нам из ФРГ и ГДР приезжают такие красивые, очаровательные и обольстительные девицы, например, на Фестиваль песни в Сопот (ранее Цоппот — вольный город Данциг), так прелестно и чарующе звучит их немецкая речь, но им не дано разжечь в нас ту безумную жажду обладания и страсти, какая вспыхивала тогда при виде первой встречной плюгавой и кривоногой лахудры в гитлеровском обмундировании на улице оккупированной Варшавы. Итак, милый женский голос вокзальной дикторши будит во мне только ассоциации и воспоминания, но не пробуждает той низменной, безумной и даже не очень понятной ныне пылкости. Одним махом я допиваю кружку пива и заказываю еще одну.
В Констанце к нашему лагерю в качестве интернированной неведомо откуда прибилась чистокровная немка. Звали ее Фрида Баумгартен, она была фордансеркой[41]
из ночного ресторана в Хемнице (по-польски Каменица, ныне Карл-Маркс-Штадт). У нее оказалось французское подданство, совершенно непонятно откуда, поскольку вообще происхождение ее было неясно. Кроме немецкого, она не знала ни одного языка. Пухлая, с невыразительной физиономией, стандартно немецкая, в ситцевых платьях клеш с рукавами-буфами, отороченных кружевами, а также в шляпке с пером. Она шилась почти исключительно с охранявшими нас полицейскими и солдатами, вероятно, спала с ними за плату или просто оказывая услуги рейху, и терпеливо ждала, пока решится ее дело, которое рассматривалось в Берлине. Со случайными соседями по лагерю она была мила и любезна, каждого приветствовала вежливым «Хайль Гитлер!». Леонтина избегала ее.— Не ее вина, что она немка, но немка, чистокровная немка среди нас — это крайне меня раздражает.
Тем временем мои надежды, связанные с Леонтиной, не оправдались. Я виделся с ней каждый день и, как было задумано, по возможности эффектно преподносил ей ежедневную порцию польского духа. Но с растущим беспокойством, стараясь не выдать своего нетерпения, убеждался при этом, что все это уже не вызывает прежнего эффекта. Леонтина была равнодушна, рассеянна и недоступна. Дошло до того, что я стал выдумывать каких-то невероятных, до мозга костей польских, королей, а также выдающиеся и славные исторические события, трогательные легенды. Я даже позволил себе (весьма искусно изображая завуалированную скромность) поведать о своих геройских подвигах во время сентябрьской кампании и позже, в оккупированной Варшаве. Но ничего ее не зацепило, и я стал подумывать, а не почудилось ли мне тогда? Быть может, вдохновленный собственным пылом, я во взгляде Леонтины увидел то, чего там и не было вовсе? Мало-помалу я угасал, рассказы мои чахли, я вновь почувствовал, насколько комичны и абсурдны для человека с моей внешностью какие бы то ни было надежды, связанные с прелестной девушкой.
И когда я уже тлел еле-еле, как обуглившаяся головешка затоптанного на лугу костра, Леонтина однажды вечером вдруг повернула ко мне голову и с минуту молчала, а мне снова почудилось, что в ее глазах я вижу нечто необычное. Мы сидели в нише на первом этаже, в конце коридора. Оконный витраж над вмонтированной в стену скамьей представлял святого Георгия, поражающего дракона, а возможно, это был Зигфрид, а не святой Георгий, хотя ныне я не уверен, Зигфрид ли убил дракона или дракон Зигфрида и вообще сражался ли когда-нибудь Зигфрид с драконом.