Чем дальше шли, тем больше встречалось хмурых неразговорчивых жителей, недобрыми взглядами провожали они богомольцев. По вечерам у деревенских околиц не было слышно песен, не водились хороводы. Ночевать богомольцев не пускали. Деревни и села словно вымерли, обезлюдели, даже собачьего лая не слышно было. На ночлег приходилось располагаться в чистом поле, на лесных полянках. Вставали с солнцем. Дорога тянулась по луговинам, косогорам, лесам, перешагивала через обмелевшие реки и речушки. Поля были напоены пряным духом разнотравья, а в лесу стоял крепкий запах смолы. Иногда явственно пахло гарью: от великой суши горели леса, торфяные болота…
В чаще тревожно и звонко кричали незримые пичуги, а однажды услыхали путники вороний грай. Подошли ближе, увидели: висит на дубовом суку труп человека и над ним черно от ворон. Лица удавленника не разглядеть — все исклевано, руки назад заломлены, скручены толстой веревкой, и сам он, длинный-предлинный, синими пальцами ног почти касается земли. Тать лесной. В ужасе закрестились богомольцы и поспешили покинуть страшное место. Едва вышли на лесную опушку, навстречу из густого орешника высунулась лошадиная морда, фыркнула, прянула ушами и сказала:
— Эй, что за люди?
Богомольцы обомлели. Тут лошадь сделала шаг вперед, и взорам странников предстал дородный детина, сидящий верхом: глазки заплывшие, бородища распушена на груди, суконный кафтан перепоясан тонким ремешком, на голове потрепанная мурмолка. Сидел он в седле плотно, словно приколоченный.
— Ну, чего молчите? — гаркнул он сиплым голосом.
— С Вологды, милай, на богомолье идем, — ответил старшой, согнутый в дугу старикашка (ему и кланяться не надо было, навек в поклоне застыл).
— «На богомолье», — передразнил его всадник, — много тут шляется вашего брата. Я вологодских ведаю: на устах мед, а в сапоге нож. — Детина тронул поводья и выехал из зарослей. — А не видали близко крестьян с телегами?
— Нет, милай, не видели. Окромя татя казненного никого не зрели.
Окинув острым взглядом толпу, всадник повернул было коня, но в этот миг увидел что-то далеко в поле. Он оглушительно свистнул, раздался топот копыт, и на опушку вылетели еще четверо конных.
— Вон они! — заорал детина, тыча рукой.
Обдав странников острым запахом лошадиного пота, всадники пронеслись мимо — за своим вожаком. Следом устремились снедаемые любопытством богомольцы.
С бугра стало видно: по дороге, вьющейся в низкорослой поникшей ржи, пылили две телеги, сидящие в них люди, судя по одежде, крестьяне, безостановочно лупили лошадей кнутами, стараясь уйти от погони. Да где там! Пятеро конников со свистом и улюлюканьем неслись, как стрелы, мелькали, взметываясь, черные ниточки плетей.
— Догонють, как пить дать догонють, — проговорил скрюченный старик.
Передний всадник, тот самый детина, поравнялся с задней телегой и, не останавливаясь, начал хлестать возницу плетью. Четверо других, обогнав первую телегу, остановили ее и тоже принялись орудовать плетьми. До странников донеслись отчаянные вопли, ругань. Потом возниц связали, бросили в повозки, и малый обоз тронулся в обратном направлении.
Когда обоз был совсем близко, из лесу выехали верхами еще несколько человек. Один из них, маленького росту, щуплый и сухой, неторопливо приблизился к передней телеге.
— Попался, дошляга, — прошепелявил он, склоняясь над связанным, теперь доподлинно выведаю, у кого хлебушко куплял.
Крестьянин приподнял голову — через все лицо пробегал багровый вспухший рубец.
— Ты, староста, еси волк поганый. У кого хлеб купил, того не скажу. Не хочу, чтобы ты, выродок, глумился над добрыми людьми, которые моих детей пожалели.
— У-у, стерва, скажешь! — староста взмахнул плетью, но конь, испугавшись ременного свиста, отпрянул в сторону, и плеть ударила по оглобле.
— На боярский двор их! — крикнул староста, едва сдерживая горячего жеребца.
— Вона как с хлебом-то нонче, — молвил старик-богомолец, — с голоду дохни, а купить у суседей не смей.
— Да разве можно так с людьми обращаться! — негодующе воскликнул Бориска. — Неужто на этих волков и управы нет?
— И-и, милай, обычай старше закона. Плакали крестьянские денежки, отнимут хлебушек. А пожалуются, так и вдругорядь достанется…
Незадолго до Москвы повстречали на ямy[105]
, где проезжие меняли лошадей, запыленного московского гонца со страшной и непонятной вестью. Стуча зубами о край бадьи, обжигаясь, гонец жадно глотал ледяную воду и бросал короткие странные слова:— Патриарх Никон из церкви ушел… Клобук черный надел… Мантию…
Над его распахнутым воротом дергался заросший сивым волосом кадык, струйки воды расплывались черными пятнами на кафтане.
Гонца слушали, разинув рты.
— Господи, да на кого же он нас, сирых, оставил?
— Теперича уж верно — всем пропасть.
— Догосударился патриарх, довеличался.
— Кто ж у церкви ныне, добрый человек?
Гонцу подвели свежего коня. Он сунул ногу в стремя, упал животом в седло, крикнул:
— Питирим Крутицкий, вот кто! Пасись, раздавлю!
Конь с места взял наметом, сверкнули подковы. Нагнув голову, гонец вихрем пролетел под тесовой кровлей ворот.