Осел сплелся с нашими душами, с нашими руками и ногами, он тоже стал засыпать на каменистых дорогах, делил с нами нашу общую мысль. Мы узнали, как болит продавленная спина, он понял безумие нашей матери. И мы выпили его кровь, чтобы выжить.
Нет, это не было любовью. Любовь была раньше, были сердца, которые бились по отдельности и могли любить, плакать, жаловаться, но после лодки осталось единое существо, слишком измученное, чтобы любить, чтобы помнить, что значит любить, чтобы у него были собственные ноги, собственные руки, собственное дыхание.
Это было куда теснее любви.
Слишком сильное, чтобы с этим можно было жить!
Книга третья
Другой берег
Я родилась здесь после того, как моя мать описала большой круг в каменистой пустыне, поросшей ковылем, среди гор этой огромной страны. Я не знала ничего, кроме рассказов Аниты и горячего ветра, метущего пески Сахары.
Моя жизнь была предопределена до моего появления на свет.
Мне достались огрызки пространства: полтора десятка пыльных, истертых моими шагами улиц, которые я топчу с детства; красная земля пустырей, обширных, как пустыни, и вдали – большие дороги, влекущие, ведущие к центру города; тупик с зияющим провалом ворот, а за ним – общий с соседями квадратный двор, где ищет себе корм домашняя птица. Не склевывают ли они, эти бесполезные куры, способные нести только яйца с бесцветной скорлупой, оставшиеся у меня крохи?
Я ничего не видела за время странствий, сделавших меня чужачкой. Но они живут во мне.
Я родилась здесь, и я мало что помню о своей матери.
Почти ничего.
Говорила ли она со мной когда-нибудь?
Поцеловала ли она меня хоть раз – меня, дитя пути, обреченное жить на клочке земли величиной с ладонь рыжей от хны руки, что извлекла меня из ее тела, тела женщины, которую поставили на кон и проиграли? Приласкала ли меня хоть раз моя мать до того, как оставить в этих четырех стенах, под ее смертным ложем? Вытащила ли изо рта иголку? Отложила ли хоть раз нитки, чтобы приласкать девочку, которая с завистью смотрела на ткани, разлегшиеся у матери на коленях?
Хотела бы я быть той тряпичной куклой, которую тихонько баюкала, пока моя мать угасала на своей подстилке из ковыля прямо у меня над головой и в комнате толклись беспокойные слова. Тряпичной девочкой. Тогда она, наверное, и меня залатала бы, как, по рассказам Аниты, когда-то залатала того человека, того анархиста, который, возможно, был моим отцом.
Но я была всего-навсего кожей, костями и плотью, изнывавшими от любви в те времена, когда моя мать ласкала лишь свою нитку, в те времена, когда только работа поддерживала в ней жизнь. Я была одинокой маленькой девочкой, которая слушала, напевала и мечтала, невидимая под пружинным матрасом. Четырехлетней молчаливой и улыбчивой девочкой, которая пряталась под кроватью и играла в обед, поедая из выщербленных тарелочек истории, шепоты и мучительные стоны, отягощавшие стены комнаты.
Я, пленница нескольких чистых страниц, больше грезила ее жизнью, чем своей. Я это знаю, но не все ли равно. Что должно было пригрезиться, пригрезилось.
Шкатулка, открытая месяц назад, уже не принадлежит мне.
Завтра Мартирио отдаст ее своей старшей дочери Франсуазе, чтобы традиция продолжалась.
У нас осталась лишь молитва последней ночи, другие утрачены. Последняя молитва, связывающая нас с потусторонним миром.
Порой мне хочется растратить понапрасну это магическое средство, швырнуть его ветру, чтобы мертвые никогда больше не приходили поглощать наши жизни. Чтобы не было больше никакого наследства. Никакого горя. Никаких откликов в наших душах. Ничего, кроме ровного настоящего.
Да ведь наследство, которое мы с незапамятных времен передаем одна другой в этой деревянной шкатулке, – это горе наших матерей.
Рядом со мной стоит светлая шкатулка, наполненная записанными словами, бессвязным рассказом.
Скоро я пойду в каменную пустыню, которая простирается за возделанными землями. Пойду за горы и швырну все это ветру. И позову тебя.
Ковер
На этом долгом пути моя мать не видела ничего, кроме своей ярости, – ни величественных пейзажей, ни гор, ни деревень, ни вади – пересохших рек, ни верблюжьих караванов, ни шатров кочевников, ни обширных красных земель, через которые прошла. И вот она очнулась – нагая, с пустой утробой, в комнате без мебели, в странной комнате, длинной и узкой, как коридор, с полом, застеленным циновками и маленькими вытертыми ковриками.
Она лежала нагая и вопила.
Воспользовавшись передышкой, последовавшей за моим рождением, Нур, старая арабка с рыжими от хны руками, раздела изнемогающую женщину, которую нанесенная ей рана гнала по свету. Она отделила ее от свадебного наряда, с начала пути облекавшего ее как вторая кожа, от платья, которое моя мать, наверное, с тех пор не снимала, разве только для того, чтобы зачать меня. От роскошного вышитого и усыпанного матерчатыми цветами платья остались лишь клочья ткани, цеплявшиеся за высохшее тело моей матери, как ползучие растения за каменную стену.