– Молодой? – переспросил удивленный Толстой. – Ну и интуиция у вас! Сейчас я вам расскажу удивительную вещь. Я только сейчас вспомнил, что написал первую картину этой пьесы сразу после «Орла и орлицы», где Грозный – молодой. Потом отложил работу над пьесой, а вернувшись к ней, начал писать сразу со второй картины – с Земского собора. Я был, по всей вероятности, эмоционально еще весь во власти молодого Грозного. Я об этом забыл, а вы это почувствовали. Ну и интуиция!»[417]
Толстой лукавил, он механически взял из начального варианта пьесы, из той, первой, 1942 г., одну картину и вставил ее в новую пьесу, т. е. в «Трудные годы», а интуиция гениального актера (Хмелева) действительно уловила дисгармонию. Эффект такой дисгармонии хорошо известен всей пишущей братии: давно написанный фрагмент из одного произведения крайне трудно вставить без заметных «швов» и нестыковок в новое творение.«Трудные годы», как и «Орел и орлица», – это пьесы одного героя, а значит и одного актера. И если Толстой обозначил дилогию как драматическую повесть, то и режиссеры, и актеры МХАТа хотели видеть в ней трагедию уровня Шекспира. Вспоминая атмосферу постановки, Кнебель так и писала: «Время Ивана Грозного соответствует эпохе Елизаветы в Англии, то есть эпохе Шекспира. Нам чудилось, что «дух Шекспира» витает в «Трудных годах» – не по хронологическим сопоставлениям, а в обрисовке характеров, в темпераменте, в суровой мощи красок»[418]
. Актер настолько владел мастерством перевоплощения, что временами было видно, как он отбрасывает свою человеческую суть и воплощается в сотворенную Толстым личину царя. Хмелев без тени наигрыша и рисовки заявлял: «Когда я тушу свечу, я верю, что я – Грозный». Недаром церковь с античных времен крайне подозрительно относится к лицедеям, скоморохам, актерам, способным манипулировать своей и чужими душами. Бывало, что за особый талант отправляла их на костры. Страх перед лицедейством, конечно, суеверие, но вот как очевидец описывает состояние актера на генеральной репетиции. Хмелев был буквально «одержим» образом толстовского царя: «В его голосе зазвучали истерические ноты, и мне вдруг стало страшно, – завершает свой рассказ Кнебель. – Мелькнула мысль, что он тяжело болен…Сегодня перед нами уже был не просто великолепный актер, примеривавшийся к разным кускам роли. Это был Иван Грозный, умный, властный, хитрый, жестокий. Он играл вдохновенно, невероятно сильно. Алексей Дмитриевич (Попов– Как можно так тратиться?! Ведь у него еще весь спектакль впереди! Это какое-то самосжигание!..
«Отойди, Малюта… Подобает смириться мне…»
Это были последние слова Хмелева – Грозного. Они долго преследовали меня – и потому, что были последними, и потому, что в них раскрывалось чудо актерского искусства. Мы видели усмирение страсти – от чуть не совершившегося на глазах у всех убийства до крутого самосмирения…
Хмелев умер в восемь часов вечера. Мы сидели около него – мертвого, – а на сцене гремела музыка, и из зрительного зала докатывались раскаты бурного смеха…»[419]
Поскольку весь спектакль был построен вокруг фигуры царя, т. е. Хмелева, то актер, творивший на высшем пределе психических сил, настолько вошел в роль, а главное, так остро чувствовал свою особую ответственность перед генеральным заказчиком, что не выдержал и умер накануне премьеры, 1 ноября 1945 г. Хмелеву исполнилось 44 года. Через полгода (20 июня, по другим сведениям, 16 июня 1946 г.) спектакль все же был поставлен. Главную роль сыграл артист М.П. Болдуман, но и эта часть драматической повести очень быстро была изъята из репертуара. С тех пор ни один из известных театров при жизни Сталина не брался ставить дилогию Алексея Толстого «Иван Грозный». Все, что сохранилось от толстовско-грозненской эпопеи, это фонограмма спектакля Малого театра «Орел и орлица» пятидесятых годов и тексты пьес.
Удивительное дело, несмотря на отрицательные рецензии в рупоре вождя, в «Правде» (!), автор за провалившуюся дилогию был посмертно награжден Сталинской премией первой степени! Так же посмертно и за роль, не сыгранную, был награжден артист Хмелев. Он получил, как и Толстой и одновременно с ним, в 1946 г. третью Сталинскую премию первой степени. Меня мучают подозрения: не испытывал ли вождь чувство вины за смерть людей, которые были безотказными пропагандистами от искусства и даже возбуждали своими талантами глубокие чувства и тем укрепляли его власть и прославляли мрачную эпоху? Ведь один, несмотря на творческую неудачу, был, по существу, награжден за многолетнее рвение, с которым он старался угодить патрону, второй – за то, что сжег свою жизнь, которая дороже любой, самой блистательной личины-образа, а тем более похвалы одуревшего от власти деспота.