Это крупнейшее событие в истории русского театра, это величайшее событие, <…> большое освобождение от традиции, но в то же время [Маяковский] так схватил приемы драматурга, что невольно вспоминается такой мастер, как Мольер. <…> Маяковский начинает собой новую эпоху. <…> Я с ужасом думаю, что мне в качестве режиссера придется коснуться этой вещи. Мы всегда насилуем тех драматургов, пьесы которых мы ставим, мы иногда поправляем что-то, иногда переделываем. В этой вещи ничего переделать нельзя, настолько органично она создана.
Но если Мейерходьд и другие театральные люди, например муж Норы Яншин, горели энтузиазмом, то публика осталась совершенно равнодушной. До премьеры пьесы в театре Мейерхольда в Москве она была поставлена в Ленинграде. “Публика встречала пьесу с убийственной холодностью, – вспоминал Михаил Зощенко, – я не помню ни одного взрыва смеха. Не было даже ни одного хлопка после двух первых актов. Более тяжелого провала мне не приходилось видеть”. Пресса была столь же беспощадна, как и публика:
“Баня” бьет – или лучше сказать, хочет бить – по бюрократизму, – писала “Красная газета”, – но острая и жгучая тема <…>трактована статически, крайне поверхностно и односторонне. <…> Спектакль неинтересен настолько, что писать о нем трудно: зритель остается эмоционально не заряженным и с холодным равнодушием следит за действием, самый ход которого местами не ясен.
Тема варьировалась в других газетах: публике скучно, а критика бюрократизма – “примитивна”.
Хотя многие критики относились к Маяковскому заведомо отрицательно, нельзя не признать, что во многом их замечания были справедливы. Пьесе действительно не хватает действия, персонажи клишированы, реплики и шутки порой натянуты. Но, несмотря на определенные формальные недостатки, не подлежит сомнению, что идейное содержание дошло до тех, для кого “Баню” натопили: цензура задержала пьесу на два с половиной месяца и разрешила постановку только после того, как Маяковский смягчил особо критические моменты.
Если многое и удалось оставить, то лишь благодаря особому положению, на котором все еще числился Маяковский, – ведь уже запретили пьесы Николая Эрдмана и Михаила Булгакова. Но и положение Маяковского стремительно ухудшалось. Провальный ленинградский спектакль состоялся 30 января, за два дня до открытия выставки “20 лет работы” в помещениях Федерации советских писателей в Москве. На выставке предполагалось показать все, что Маяковский сделал за двадцать лет как поэт и художник: книги, рисунки, плакаты, газетные статьи и так далее. (Дебют Маяковского состоялся в 1912 году, но при издании сборника “Все сочиненное Владимиром Маяковским. 1909–1919” он сместил эту дату на четыре года (см. главу “Первая революция и третья”), и выставка, таким образом, охватывала период 1909–1929 годов.
Выставку “20 лет работы” можно рассматривать, подобно “Бане”, как резкий ответ критикам и бюрократам, чье растущее давление Маяковский ощущал и на себе, и в обществе в целом.
Я ее устроил потому, что ввиду моего драчливого характера на меня столько собак вешали и в стольких грехах меня обвиняли, которые есть у меня и которых нет, что иной раз мне кажется, уехать бы куда-нибудь и просидеть года два, чтобы только ругани не слышать, —
объяснял Маяковский формулировкой, не исключавшей его подлинный мотив: показать властям, что они не правы, оспаривая его патриотизм и лояльность по отношению к советскому строю, – возможно, он также таил надежду, что когда-нибудь снимут запрет на выезд.
Этот мотив, однако, нельзя было упоминать вслух. Когда Осип впоследствии пытался объяснить рвение, с которым Маяковский устраивал выставку “20 лет работы”, он указал другую причину – Маяковский, по его словам, “захотел признания”: