Все присели на корточки. И мы, незнакомые, вместе со всеми. Старый мулла в белой чалме присел на синей подстилке меж двух своих ассистентов, тоже стариков. Начал молиться, бормотать с непобедимой убежденностью на лице.
Жгли мои тесные туфли, хотелось по-нашему, для удобства, стать на колени, хотелось, как маленькому, оглядываться вокруг. Но я видел прежде всего главное — как шевелились толстые губы отца, так же, как и прежде,— значит, не от молитвы. Если ж и молился он — думал, видимо, об одном...
Слово наше летает сегодня далеко, далеко вьет себе гнезда. Ничего удивительного, если и это, что теперь пишу, когда-нибудь заметит узбекский читатель. Пусть же он тогда не удивится моей наивности, где она есть,— я впервые это видел и слышал. Пусть он знает одно: в тот очень привычный и такой торжественный момент, понятный и мне, отцу маленького сына, человеку, который похоронил недавно ближайшего друга, хотелось как-нибудь выразить сочувствие убитому горем, но я боялся, что этим, может, нарушу какой-то обычай его страны. Тоже наивность? Ну что ж...
Мы перед этим смотрели город. Ходили вокруг сказочного медресе. Посматривали на величественный памятник Навои — снизу вверх, против солнца, за спасительной для нас поволокой туч. Стояли, разувшись, в библиотеке мусульманского духовного управления, над огромнейшим фолиантом Корана, переизданного фотоспособом с куфического оригинала. Осматривали — из окна автобуса и выйдя из него — роскошную зелень проспектов и парков, унылый, почти казарменный строй «ташкентских Черемушек», безоконные с улицы дома и дувалы старых кварталов, по-современному размашистое строительство академического городка...
Позже, после кладбища, мы смотрели, как делают многоцветно-яркие, острой рукой разузоренные, порой будто горячие на ощупь узбекские ткани, смотрели, как множество молодых и пожилых ткачих на солнце и из-под деревьев зачарованно слушают белорусскую народную песню, смеются от нашего меткого слова, что звучит на фабричном дворе с кузовов застланных коврами грузовых автомашин. Потом мы видели еще...
Многое мы видели в тот день.
Однако все оно осталось только фоном того настроения, тех чувств, которые прикоснулись ко мне, приобщили меня к вечности, к Азии, к человеческим думам у самой обычной могилки, в которой погасла в белом саване
Будто и и летел сюда ради этого. Высоко над облаками. За тыеичи километров от дома.
1966
ПРОГУЛКА
В тихом озере, в правом заливе, что поближе к солнцу, отражается гребень леса и поэтически загадочное небо, размалеванное тучками. Ближе к берегу, но не на самом берегу, застыл грядою тростник. По всему этому ползет, клубится, стоит, снова ползет туманец. Будто не зная, что и он — красота, что-то заключительное, необходимое в этой красе.
На болотистом берегу, с водою в следах, прыгают, подскакивают, покачиваются трясогузки.
Главное в утренней музыке — петухи двух хуторов, где живут лесники. Нехотя пересвистываются сытые скворцы. Тинькает какая-то мелочь.
Лес, что обнимает озеро кольцом, отражается в стеклянной поверхности воды не сразу у берега — сначала идут узкие и пошире полосы темного и посветлее серебра, а потом, почти на самой середине, куда более узким кругом отражаются сосны, ели, березы.
Снова о музыке. Петухов на двух хуторах хотят перебороть деловитым лаем собаки, тоже соседи.
Остановился и пишу на опушке лесной глухомани, где, как свидетельство некоторой обжитости, стоят, уже обглаженные июльскими дождями, стога.
Солнце впуталось в поволоку, что затянула небо. Можно только сказать, что оно — есть, живет само.
На росной траве, рядом с моей непротоптанной стежкой, лежит большое перо. Орлиное. Пестрое той серой пестротой, что дивно, радостно волнует меня с детства — из жизни и из книг о красотах природы.
Буйная, росная, злая крапива охраняет малину, как свекровь сладеньких невесток. Из малинника, услышав меня, залопотал, взлетел тетерев. Подумалось, как здесь лакомится медведь — как он морду не обожжет?..
Это не озеро такое малое, это вечер был вчера такой тихий, когда я из лодки слышал, как на той стороне стукала желна.
Все вокруг и теперь молчит — березы, елочки, олешник. Потому что молчит хозяин — могучий, стройный дуб, богатырь в самом расцвете.
Думал я когда-то, и не раз, что никогда не смогу нарисовать по памяти размещение суков, сплетение ветвей на дереве: не хватит на столько фантазии, все будет беспомощно повторяться. Вспомнил об этом, заглядевшись в чудесный хаос тростника, за которым — кстати или некстати — стоит склоненная нерослая сосна, под которой «живое серебро» воды — темное и посветлее поблескивание. Сосна — кстати тут. Потому что красиво.
Припомнилось со вчерашнего полудня — сизоватая зелень тростника над старым, запущенным лесным каналом. Там она, в заводи, излучала легкую голубизну.
В озеро впадает речка.
Кислый дух мокрых привядших покосов. На плесе — две рыбачьи рогатки. Песчаная отмель заметно обрывается темной глубиной.
Но и в этом месте рыба не берет.