Румянощекий крепыш Славка появляется на пороге. Ручонки у него запачканы чернилами. Он решительно вытирает их об рубашку и летит к Кравченко.
— Меня... меня покружи!
— Эй ты, мурзилка! — заливается тот добродушным смехом. — Иди, иди сюда, покружу! Разойдись, народ честной, Славка летит!..
Потом Кравченко крепко целует Славку в лоб и говорит:
— Ну, сын, собирай свои манатки и — в путь-дорогу! Завтра уезжаем далеко-далеко!..
Славка бежит в соседнюю комнату, там у него много работы: нужно успеть дорисовать до отъезда лозунг для детского сада. Завтра он отнесет лозунг — пусть повесят его в зале и пусть вспоминают потом товарищи Славку, А Кравченко достает из шкафа свою шинель, любовно осматривает ее. Сколько лет хранилась она, забытая, в этом шкафу. Боевая серая шинель... Петля оторвалась, надо пришить. В комнату входит Тася и, держа в руке чемодан, спрашивает:
— Что ты делаешь, Борис?
— Да вот, шинель... осматриваю,— поднимает он на нее глаза.— Хорошая шинель... дождалась своего часа.
Тася начинает складывать в чемодан белье, она глубоко вздыхает и говорит — как-то тепло, задушевно:
— Славка... места себе не находит. Сколько нового ему предстоит повидать...
Кравченко откладывает шинель в сторону и подходит к Тасе.
— Он молодчина. Мы из него, Тася, вырастим человека что надо. Как сын он мне... Обещаю, Тася, приму все меры, чтобы он не знал, кто был его отцом...
— Ты опять... Борис...
Но он крепко сжимает ее руки, смотрит прямо в глаза.
— Ну ты, малыш мой... как-то само собой вспомнилось об этом...
И она прижимается к нему, и так они еще долго сидят вместе.
...Потом в их жизнь ворвется дорога, ворвется белый неказистый вокзал, построенный наспех, гром и лязг товарных поездов, экскаваторов, грузовиков, подъемников... ворвется панорама стройки — домнами, мартенами, прокатами... и, пока останавливается поезд перед вокзалом, пока Славка хлопает в ладоши от обилия впечатлений и по молодости лет своих, Кравченко и Тася крепко пожимают друг другу руки,— они чувствуют себя сильными людьми.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
...Тогда в обледенелой и заснеженной степи не виден был горизонт, насколько хватало глаз — снега, снега... И кричал Кравченко во весь голос, и не было эха, хоть бы слабенького эха,— ветер, ветер, ветер... И товарищ сказал: «Пробиться! Мы должны пробиться!» — и напряжены мускулы, сжаты зубы, с предельной быстротой работает мозг, бьется в жилах кровь, горячая, живая кровь...
...Это было давно, из-под напластования последующих лет в памяти проступают отдельные обрывки пережитого, хочется восстановить детали, воссоздать общую картину, но она расплывается, невозможно уловить общую комбинацию ее. В памяти не угасает резкий блеск снега и то чрезвычайно острое ощущение исключительного напряжения всех сил организма:
«Пробиться! Мы должны пробиться!»
И всегда при воспоминании его охватывает радостное сознание того, что пульсирует кровь в организме и напряжены сильные бицепсы, светел ум. Силы есть, их много, а они рождают волю, воля «города берет», воля несет через барьеры самые трудные, барьер за барьером преодолеваются с удивительной ловкостью.
Когда поутру, вместе с солнцем, он поднимается с кровати, шумно распахивает окно и в него могучим потоком вливается прохлада утреннего воздуха, он, как озорной ребенок, задерживает дыхание, застывает на месте, и лишь упруго вздрагивают поздри его крупного носа. Потом резко срывается с места, бежит в ванную, и серебристые струйки душа начинают, покалывая, хлестать его стройное тело. Он фыркает, он приплясывает под тонкими и частыми струйками воды, все его тело отзывается на шум и прохладу душа, тело розовеет, наливается приятной свежестью.
Он выбегает на балкон и, подавая себе команды, делает утреннюю гимнастику: упираясь руками в бока, приседает на цыпочках, выжимает стойку на руках,— переполненный мальчишечьим задором, он проделывает тренированным телом самые замысловатые упражнения.
И потом, как бы возвещая конец утра, вдалеке возникает сперва не очень уверенный, потом набирающий силу гул сирены. В чистом легком воздухе этот гул оформляется в нечто осязаемое, металлически-округлое. Какое-то время не умолкает сирена, гудит на одной ноте, величаво и зовуще. Потом в завывание сирены врываются новые голоса, и тогда над утренней землей возникает редкостный по сочетаниям оттенков, по разноголосице тембров диссонанс.
Начинается день, и он, в серой косоворотке, в белых полотняных брюках, легко бежит с горы навстречу этому диссонансу звуков, ветер теребит черные, с синим отливом волосы, и эти волосы, взлохмаченные ветром, кажется, летят впереди него. На повороте дороги, когда перед ним возникает крутая передача рудодробилки, он сокращает шаг, откидывает взмахом руки волосы назад, вслушивается в симфонию звуков, и у него появляется желание постоять некоторое время на одном месте и посмотреть на развернувшуюся перед ним панораму.