В этот момент мама, ожидавшая с нетерпением, когда привезут кислородные баллоны, чтобы бабушке было легче дышать, сама вышла в переднюю, понятия не имея, что застанет там герцога Германтского. Мне хотелось спрятать его куда угодно. Но герцог, убежденный, что ничто не может быть важнее, не польстит людям больше и вдобавок не поддержит с особой убедительностью его репутацию безупречно порядочного человека, вцепился мне в плечо, и, даром что я сопротивлялся, как будто меня насиловали, и твердил «месье, месье», подтащил меня к маме со словами: «Не окажете ли вы мне честь познакомить меня с вашей многоуважаемой матушкой?», слегка запнувшись на слове «матушка». И он настолько был убежден, что в самом деле оказывает ей честь, что не мог удержаться от улыбки, хоть лицо его и приняло заранее надлежащее выражение. Мне ничего не оставалось, как его представить, что повлекло за собой с его стороны почтительные поклоны, ужимки, и он уже было собрался приступить к полной церемонии надлежащих приветствий. Он даже хотел завязать разговор, но мама, погруженная в свое горе, сказала, чтобы я приходил скорее, и даже не ответила на витиеватые слова герцога, который воображал, что его встретят как гостя, а между тем очутился один в передней, всеми брошенный, и ушел бы наконец, если бы в этот миг не появился Сен-Лу, приехавший утром и примчавшийся узнать, как у нас дела. «Вот так история!» — радостно воскликнул герцог, хватая племянника и чуть не оторвав ему рукав; он даже не обратил внимания на маму, вновь проходившую через переднюю. Вероятно, Сен-Лу, несмотря на все свое искреннее горе, не прочь был уклониться от встречи со мной, потому что по-прежнему сердился. Он дал дяде себя увести; тот хотел ему сказать нечто настолько важное, что ради этого чуть было не уехал к племяннику в Донсьер; теперь он не помнил себя от радости, что сможет обойтись без такого беспокойства. «Да, скажи мне кто-нибудь, что стоит мне двор перейти — и я тебя увижу, я бы решил, что это шутка; как сказал бы твой приятель Блок, это вполне забавно». Он ухватил Робера за плечо и удалился, повторяя: «Да уж, я в сорочке родился, не иначе, мне чертовски везет». Не то чтобы герцог Германтский был дурно воспитан, ничего подобного. Просто он был один из тех, кто не способен поставить себя на место другого, напоминая этим врача или гробовщика; такие люди, состроив соответствующую обстоятельствам мину, скажут: «какое тяжкое испытание», обнимут вас, если надо, посоветуют отдохнуть, а затем уже воспринимают агонию или похороны как светское мероприятие в более или менее узком кругу, то есть не скрывая больше своей жизнерадостности, ищут глазами, с кем бы поболтать о своих делах, кого попросить с кем-то познакомить или «подвезти» в своем экипаже. Радуясь, что «добрым ветром» его занесло туда, где он повстречал племянника, герцог Германтский все же был настолько поражен приемом, оказанным ему мамой (хотя это ведь было так естественно), что позже объявил, будто она настолько же невежлива, насколько отец любезен, и у нее бывают «провалы», во время которых она как будто даже не слышит то, что ей говорят; она, мол, бывает не в настроении, а может, и вообще не в своем уме. И все-таки, судя по тому, что я слышал, он отчасти пытался оправдать маму обстоятельствами, говоря, что мама, по его впечатлению, приняла случившееся «близко к сердцу». Но ему так жаль было множества церемонных поклонов, которые ему не удалось отвесить, и к тому же он так мало понимал мамино горе, что накануне похорон спросил у меня, не пробовал ли я ее чем-нибудь развлечь.
Бабушкин деверь, которого я не знал, был монахом; он телеграфировал в Австрию, где в то время находился глава его ордена, и в виде исключительной милости получил разрешение приехать к нам. Удрученный горем, он читал у постели молитвы, не отрывая, однако, цепкого взгляда от больной. В какой-то момент, когда бабушка была без сознания, сердце у меня сжалось от жалости к святому отцу и я на него посмотрел. Мое сочувствие его, кажется, удивило, и тут произошло нечто странное. Он закрыл лицо руками, как человек, погруженный в горестные размышления, но я видел, как, догадываясь, что сейчас я отведу от него глаза, он оставил маленькую щелочку между пальцев. И в тот самый миг, когда я от него отворачивался, меня из этого укрытия пронзил его острый глаз, проверявший, искренне ли я горюю. Он следил за мной, словно спрятавшись в полумраке исповедальни. Заметив, что я его вижу, он тут же плотно сомкнул приоткрытую решетку. Позже я виделся с ним, но никогда у нас не заходил разговор о той минуте. Мы заключили молчаливый договор о том, что я ничего не заметил. В духовном лице, как и в психиатре, всегда есть что-то общее со следователем. Впрочем, вспомним хоть самого любимого друга, неужели в нашем с ним общем прошлом не найдется минут, о которых мы предпочли себя уговорить, что он их наверняка забыл?