К счастью, скоро мы избавились от Франсуазиной дочки, которая на несколько недель уехала. К советам, которые обычно давали в Комбре родственникам больного — «почему бы не попробовать съездить ненадолго куда-нибудь, сменить обстановку, пробудить интерес к жизни» и тому подобное, — она добавила нечто оригинальное, собственного изобретения, и всякий раз, когда мы с ней встречались, неуклонно твердила, словно желая поглубже внедрить эту мысль в головы окружающих: «Ей следовало
В какой-то момент нарушение в работе почек отразилось на бабушкином зрении. Несколько дней она вообще ничего не видела. Ее глаза выглядели по-прежнему, они не казались слепыми. И что она ничего не видит, я понял только по тому, как странно она улыбалась нам, как только отворялась дверь, и эта особая улыбка оставалась у нее на лице, пока вошедший не возьмет ее за руку и не поздоровается; улыбка возникала слишком рано и застывала у нее на губах, напряженная, обращенная прямо вперед, так, чтобы ее было видно отовсюду, потому что взгляд уже не посылал ее в нужную сторону, не настраивал, не подсказывал нужный момент, нужное направление, не согласовывал с перемещениями и выражением лица вошедшего; улыбались только губы, но не глаза, которые отвлекли бы на себя частицу внимания посетителя, а потому улыбка выглядела неуклюжей, чересчур значительной и придавала лицу выражение преувеличенной приветливости. Вскоре зрение полностью восстановилось, и с глаз болезнь перекинулась на уши. На несколько дней бабушка оглохла. Она боялась не услышать, когда войдет кто-нибудь из домашних, и даже когда лежала лицом к стенке, то и дело резко поворачивала голову в сторону двери. Но движение ее шеи было неуклюжим, ведь за несколько дней невозможно приспособиться к такой перемене и научиться видеть звуки или хотя бы слушать глазами. Наконец боли уменьшились, но увеличилась затрудненность речи. Всякий раз, когда бабушка что-нибудь говорила, приходилось ее переспрашивать.
Теперь бабушка чувствовала, что ее уже нельзя понять, и вообще отказывалась говорить и двигаться. Заметив меня, она вздрагивала, будто от внезапной нехватки воздуха, и пыталась что-то сказать, но издавала только нечленораздельные звуки. Потом, усмиренная собственным бессилием, она роняла голову, плашмя вытягивалась на кровати, лицо ее каменело, принимало суровое выражение, руки неподвижно лежали поверх одеяла, а иногда она занималась каким-нибудь бессмысленным делом, например, вытирала себе пальцы носовым платком. Она не хотела думать. Позже она начала метаться на постели. Ей все время хотелось встать. Но мы ее удерживали, как могли, опасаясь, как бы она не поняла, насколько утратила способность управлять своими действиями. Как-то ее на минуту оставили одну, и я застал ее на ногах: стоя в ночной рубашке, она пыталась открыть окно. Однажды в Бальбеке при нас насильно вытащили из воды одну вдову, которая пыталась утопиться, и бабушка (быть может, под влиянием одного из тех предчувствий, что осеняют нас порой перед лицом такой, что ни говори, невнятной тайны нашей физической жизни, но в которых тем не менее словно отражается будущее) сказала, что, на ее взгляд, нет жестокости худшей, чем вырвать из когтей смерти несчастную, желающую умереть, и обречь ее на новые мучения.
Мы успели схватить бабушку, она сперва прямо-таки яростно вырывалась из маминых рук, потом, сдавшись, дала насильно усадить себя в кресло; она больше ничего не хотела, ни о чем не сожалела, лицо ее стало бесстрастным, и она принялась старательно снимать со своей ночной рубашки шерстинки, оставленные шубой, которую на нее набросили.