Не удивительно, что к первым моим удачам на писательском поприще они отнеслись с прохладным недоверием: как к нарушению (хуже того – самовольному) той, изначально заданной, траектории, коей я должна была следовать, несмотря ни на что. Взяв пример с них, гордившихся одной-единственной записью в выцветших от времени трудовых книжках. Их робкое, трепетное сознание не вмещало моих пылких доводов – с их точки зрения, несусветных, – которые я множила в попытках что-то объяснить. Как об стену горох! «Хочешь писать, кто тебе мешает: вечером – вернулась с работы и пиши».
Теми же голосами – и практически теми же самыми словами – они убеждали меня одуматься, не поступать в театральный, куда я, возомнив себя будущей великой актрисой, собралась по окончании средней школы: «Хочешь играть, кто тебе мешает: в каждом Доме культуры есть самодеятельный народный театр».
С этой стези (так и хочется сказать, лыжни) их уже ничто не могло сбить. И менее всего – мои писательские гонорары, и близко не сопоставимые с их скромными заработками, особенно в те годы, когда зарплаты и пенсии буквально таяли на глазах. Но и тогда – искренне и без малейшей натуги – они верили, что все образуется. И, что самое удивительное, оказались правы: по их вере им и было дано. Какая разница, чьими руками, если средства существования они брали из той же самой деревянной резной шкатулки, куда привыкли класть свою даже по советским меркам скромную зарплату. Зато честную. Надо думать, в отличие от моей, ко всему прочему еще и нерегулярной: то густо, то пусто.
Это и многое другое я перебирала в памяти, уезжая с кладбища – где, отвечая настойчивым родительским просьбам не хоронить их за чертой города, приобрела (в обход действующих законов; выложив большие по любым меркам деньги) клочок их родной ленинградской земли, куда они легли с разницей в один холодный месяц: отец в феврале, мать в марте, – чтобы обнаружить себя сидящей на пустынном берегу, как
После выхода на пенсию, когда в его распоряжении оказалась
Со временем он завел специальную тетрадку, куда, просиживая ночами, выписывал все, что считал для себя важным, – однако, не исторические факты: имена королей, даты решающих сражений или многочисленных крестовых походов. Отца привлекали не живописные подробности (к коим можно отнести, ну, скажем, костюмы рыцарей и облачения духовных лиц), а общие сведения; в частности, об основах, на которых строилась европейская жизнь. Думаю, как всякий неофит, он был склонен к преувеличениям, почитая эти основы незыблемыми, а тех, кто их устанавливал, людьми благородными – не только по происхождению, но и по личным человеческим свойствам.
Мои насмешливые комментарии касательно алчных монахов, прибирающих к рукам все новые и новые земли, или надменных рыцарей, при всех возвышенных, широковещательных декларациях признающих исключительно кулачное право, он встречал легким пожатием плеч. Продолжая держаться мнения, что именно такое деление верхнего слоя общества на «тех, кто воюют» и «тех, кто молятся» – пусть не сразу, а в вековой перспективе – создает неразрывное единство политики и морали. Сам ли он нашел слова или где-нибудь вычитал, но – словно завершая приготовления к каким-то важным и далеко идущим выводам – отец любил повторять: «Рыцари защищают жизни простых людей, а епископы – их мораль».
Теперь я, по крайней мере, знала, откуда в зарослях моих фантазий взялась эта колоритная парочка. Поспешая за темнокожей служащей, я держала в памяти их обоих, собирающих и ведущих в неизвестное будущее неисчислимые толпы потерянных – как новые шестилетние сироты – беглецов. Быть может, я думала в отчаянии, мне не достает веры в их хваленые европейские ценности, которые эти двое собою воплощают – пусть не в действительности, а в том символическом пространстве, где каждый беглец, уподобившись моим счастливым родителям, начнет свою жизнь заново, что называется, с чистого листа, начисто забыв о прошлом, взяв за отправную точку грядущих воспоминаний ту вкусную и питательную пищу для глаз, которую даст ему новая жизнь.