Но Гусынин не обиделся. Более того, надеясь, что ротмистр непременно оценит его старания, рискнул прислать многостраничный отчёт о проведённом им в течение последних месяцев самостоятельном политическом расследовании. Когда Иринарх Гаврилович с вниманием прочёл то, что ему принесли, у него невольно вырвалось лишь одно слово – «Мерзавец!» На десяти листах отвратительной обёрточной бумаги, исписанной добротным писарским почерком, уместилась, наверное, вся личная жизнь бедной Веры Феоктистовны Жирмунской. Или, во всяком случае, та её часть, когда молодая вдова перебралась на жительство в дом почётного гражданина Корякова и по чьей-то протекции взялась за организацию лечения «падших во пьянство обывателей». Мазепа с интересом узнал о том, что Алымов, оказывается, был лишь одним из многих, с кем титулярная общественница проводила время наедине. Гусынин приводил описания ухажёров, отрывки из подслушанных им разговоров, когда он тайно «вёл» парочку по улицам, указывал место и даты встреч. Считая, видимо, излишним излагать (и так, мол, всё ясно) какие-либо уличающие факты, он, ничтоже сумняшеся, делал в конце убийственный вывод: все, кто встречался с Жирмунской, в том числе и Алымов – враги правительства. И он, Гусынин, скорее всего, раскрыл организацию опасных заговорщиков. О записке Алымова, единственно интересовавшей Мазепу, он в разоблачительном пылу, похоже, забыл. Или сделал это намеренно? Впрочем, можно ли было верить в существование её вообще, ознакомившись с этим, ну, ей богу, бредом сумасшедшего.
Однако ротмистр аккуратно пронумеровал листочки, сложил их в отдельную папку, надписал её и убрал подальше в стол. «Ах, неверная, где же вы, где же вы? И какой карнавал вас кружит?» – думал при этом о Верочке и неприятное чувство, будто получил оплеуху, не покидало его ещё несколько дней. Но жизнь, и очень часто, заставляет людей участвовать в играх, в которых ставки бывают крупнее моральных и прочих условностей. События, случившиеся вскоре, заставили Мазепу папочку эту злополучную вытащить на свет божий. Лучше бы её не было.
* * * *
Не идолу Мамоне служил и не дьяволу искусителю Семён Филатович Богоявленский, а исключительно Отечеству и совести своей. Ну, какой, скажите, карьер сделал он к своим пятидесяти, став смотрителем заштатной пересыльной тюрьмы? А богатство какое скопил – позавидуешь: имел кучу врагов, псарню о трёх борзых в одном из разбойных предместий, двух девиц от рано умершей жены, да постоянно напоминающие ему, что он ещё жив – пяточные шпоры. Недругов своих он знал, но не опасался. Собак передоверил денщику – самому заниматься ими недосуг всё как-то. А недуг пытался лечить у хамоватого мозольного оператора, который сообразно вознаграждениям, неизменно ставил ему одну и ту же «прогрессивную процедуру» – липкое варево из корня болотного остроконечника прикладывал к болезненным наростам. А чтоб утишить телесные и душевные муки пациента, тут же предлагал ему выпить какую-то отраву, пахнущую так, что, ещё не попробовав её, хотелось освободить содержимое желудка. Полковник страдал и ненавидел чужую молодость.
Тут надо заметить, что, хоть и видом он стал к старости – не приведи господь, слыл, однако, бабником и педантом. Каждый день, исключая воскресные церковные торжества, он без четверти девять подходил к праздничным фасадам торговых рядов, где в одном из полуподвалов его уже много лет пользовал старик парикмахер Нефёд.
У входа на грязновато-зелёном поле вывески теснятся буквы:
–
ВОЛЬНОЕ ЗАВЕДЕНИЕ ЦИРЮЛЬНЯ
чешут, стригут, бреют, рвут зубы,
кидают кровь.
–
Семён Филатович всякий раз косится на это «кидают кровь» и уточкой вступает в пахнущий мылом и цветочной водой салон.
Вот и сегодня Нефёд предупредительно – под локоток – провёл
клиента к вешалке, принял шинель, удобнее поставил стул перед зеркалом. Подправляя на ремне бритву, учтиво справился о здоровье.
– Ты, Нефёдушка, нынче почище сработай, на аудиенцию иду к губернатору, – строго поглядел Богоявленский, – А здоровье моё, что ж, оно у меня отменное. Коли не помер с утра, быть такому до вечера. О чём в городе болтают, друг любезный? Всё власти, поди, ругают, а?
Нефёд взбил пену в фарфоровой чашечке:
– Да много чего разного несут, Семён Филатыч. Вот, овёс вздорожал, будь он неладен. А мука куличная у лабазников уже по цене конфетной идёт. И порядка больше не становится, балуют на улицах.
– Тебе-то чего овёс этот сдался, не извозом же жизнь свою проматываешь? Лабазников приструним и порядок наведём, ты в том сомнение не держи. Всех, кто бузит и горлопанит, всех перевешаем. Надо же, чего стервецы удумали – свободу им да равенство подавай! А заслужили они её, эту свободу, Нефёд Панкратыч? То-то.
Они говорят ещё о чём-то. Нефёд заканчивает бритьё, промокает полковничьи щёки душистой салфеткой.
– Эх, – сокрушается, беря с блюдечка, оставленный клиентом гривенник, – Разве скопишь с такими на похороны?
И отвешивает вслед посетителю шутовской поклон: «Многие лета тебе, барин».