Таким образом, в пору его отрочества в доме шла война двух школ вокальной музыки: итальянской, отцовской, которую представляли не щадившие голосовых связок Тебальди и Тито Гобби, и немецкой, его собственной, зиждившейся на Бахе. В послеполуденные воскресные часы дом утопал в хорах мессы си-минор, а вечером, когда смолкал Бах, отец наливал себе стаканчик бренди, ставил пластинку Ренаты Тебальди и садился рядом с проигрывателем, чтобы послушать настоящие мелодии, настоящее пение.
Сам он решил тогда, что будет всю свою жизнь ненавидеть и презирать итальянскую оперу за ее сладострастие и упадочничество – ничего другого он, шестнадцатилетний, в ней не различал.
И однажды, когда никого в доме не было, он вытащил из конверта пластинку Тебальди и процарапал на ней бритвой глубокую борозду.
В воскресенье вечером отец поставил пластинку. С каждым ее оборотом игла подпрыгивала. «Кто это сделал?» – спросил отец. Да никто, похоже. Само как-то сделалось.
Чем и завершилась эпоха Тебальди; в доме воцарился Бах, и бросить ему вызов было уже некому.
Эта мелкая пакость обошлась ему в двадцать лет горьких угрызений совести, которые с годами не только не слабели, но, наоборот, становились все более мучительными. И едва ли не первым его предприятием после возвращения в страну стал обход музыкальных магазинов в поисках записи Тебальди. Обнаружить ее не удалось, зато он нашел сборник, содержавший несколько тех самых арий в ее исполнении. Он принес пластинку домой и прокрутил ее от начала до конца, рассчитывая выманить отца из его комнаты, как охотник подманивает птицу, играя на дудочке. Однако отца музыка нисколько не заинтересовала.
– Узнаешь голос? – спросил он.
Отец покачал головой.
– Это же Рената Тебальди. Помнишь, как ты ее любил когда-то?
Смириться с поражением он не пожелал. И продолжал питать надежду, что в один прекрасный день, когда его не будет дома, отец поставит на проигрыватель новую, непорочную пластинку, нальет себе стаканчик бренди, усядется в кресло и перенесется в Рим, или Милан, или еще какой-то итальянский город, в котором его слуху впервые открылась чувственная красота человеческого голоса. Ему хотелось, чтобы грудь отца расширилась от давней радости; хотелось, чтобы к отцу вернулась, пусть даже на час, молодость, чтобы отец забыл о своем нынешнем придавленном, униженном состоянии. А больше всего хотелось, чтобы отец простил его. «Прости меня!» – жаждал сказать он. И услышать в ответ: «Господи, да за что же?» И тогда он, если ему хватит отваги, сможет наконец исповедаться: «Прости за то, что я умышленно, с заранее обдуманным намерением изувечил твою пластинку Тебальди. И за многое другое, столь многое, что перечислять все – дня не хватит. За бесчисленные мои подлые поступки. За низость душевную, из которой они произрастали. В общем, за все, что я творил со дня моего появления на свет, стараясь обратить твою жизнь в ничтожество и муку».
Но нет, никаких даже малейших признаков того, что Тебальди дозволяется петь в его отсутствие, он не замечает. Судя по всему, чары ее расточились – или же отец ведет с ним пугающую игру. «В ничтожество и муку? А с чего ты взял, что моя жизнь обратилась именно в них? Почему решил, что тебе это оказалось по силам?»
Время от времени он сам ставит пластинку Тебальди и, слушая ее, понимает: в нем что-то меняется. Сердце его начинает биться в такт сердцу Мими – как это, наверное, происходило в 1944 году с отцом. Голос Тебальди возносится по огромной дуге, и как тогда он звал за собой душу отца, так теперь зовет его душу, понукая ее присоединиться в страстном парении к душе Мими.
Что же с ним было не так все эти годы? Почему он не слышал Верди, Пуччини? Или правда еще и похуже: он слышал их, даже подростком, слышал и совершенно отчетливо ощущал зов Тебальди, но, поджимая чопорно губы, отказывался («А вот не желаю!») на него отвечать? «Да пропади она пропадом, ваша Тебальди, Италия, плотская любовь!» И если следом за ними отправится на помойку и его отец, значит так тому и быть надлежит!
О происходящем в душе отца он никакого понятия не имеет. Отец о себе ничего не рассказывает, дневника не ведет, писем не пишет. Один только раз, случайно, дверь приотворяется, чуть-чуть. Ему попадается на глаза воскресное приложение к «Аргус», именуемое «Образ жизни». Отец заполнил в этом приложении вопросник из разряда «да-нет», озаглавленный «Ваш личный показатель удовлетворения жизнью», и оставил его в своей комнате, на виду. Против третьего вопроса: «Многих ли представителей противоположного пола вы знали» – отец поставил галочку в графе «нет». Против четвертого: «Удовлетворяли вас отношения с противоположным полом?» – опять-таки «нет».