– Ну как ваш брат? Полегчало ему?
Оказывается, это был один из следовательской команды, бывших там, на месте преступления, и запомнивший меня. Не хочу ли я прогуляться с ним в столовую, попить чего-нибудь? Отчего ж не хотеть – горю желанием. Пока петляли длинными коридорами, почти молчали. Его зовут Чак. Полное имя – Чарльз. Можно – и Чарли. Он показал мне карточку сотрудника бюро расследований. Я небрежно глянул, повертел в руке. Откуда я знаю Кирилла?
– Допрос?
– Да нет, просто так. Лично.
Столовая пуста и чиста. Типичный ухоженный Макдональд. Отнюдь не для больных – для посетителей.
Взяли по чашке кофе, уселись. Скрывать мне было нечего и было абсолютно безразлично, официально ли он меня допрашивает или просто так, лично – ввиду особой личной любознательности. Так что болтал я с ним непринужденно и о Хромополке – потомственном гэбэшнике, а ныне физике, и о Кирилле, чьи родители погибли по доносу хромополковского отца.
Я сексот. Никакой нужды выгораживать Кирилла у меня не было. Говорил, что знал. Говорил, как самому себе, преодолевая горечь сцены, устроенной мне моим лучшим другом – кристально честным и прямым Гришей.
На обратном пути я спросил его, что им известно о характере ранения. Нет ли свидетельств несчастного случая – простого самострела? Он посмотрел на меня, как на идиота. Он даже не понял, о чем я спрашиваю.
– Надеюсь, вы не станете трогать сегодня моего сына. Как ни как, а медовая ночь...
– Не волнуйтесь.
Перед входом в палату меня остановила медсестра.
– Там сейчас доктор. Он выйдет и решит, можно ли.
Снова сижу, зыркая то в журнал, то на дверь. Наконец, – врач. Одно лицо с Пушкиным.
– Можете войти, но будьте мужественны. Наши дела не очень.
Я вошел. Простыня-занавес была задернута. Посреди комнаты – одна кровать, на которой Хромополк. Тысячи трубок на нем, вокруг него. Тысячи трубок от разных стоек, стоечек, кронштейнов, с пузырьками и без, подцеплены к его носу, губам, руке, и приборы, приборы, приборы – серые железные ящики с экранами. На левой щеке от губы к уху – широкий прозрачный пластырь поверх бинта, делающий его лицо еще более широким. Глаза закрыты.
Стою, как вкопанный, пытаясь уловить признаки жизни. Лицо мертво. Только в капельницах едва заметно бульканье и видно, как внутри прозрачных трубок ползут капли зеленоватой жидкости.
Я коснулся его руки, лежащей на краешке кровати. Большой палец, теплый и толстый, чуть шевельнулся. Я просунул свою ладонь в его, не отрывая взгляда от его лица. И о чудо – он приоткрыл глаза. Видит ли меня, узнает ли? Ну конечно, видит и узнает – я чувствую попытку рукопожатия. Несколько мгновений мы смотрим друг на друга.
– Ну как ты? Ну как ты? – пробормотал я, опустившись на колени и обнимая его ладонь своими двумя.
– Ему нельзя говорить, – произнес густой женский голос.
Оглянувшись, я только сейчас заметил медсестру, возившуюся с чем-то в углу комнаты, в полумраке, под горящей на столе лампочкой. А рядом с ней – молодого человека, смахивающего на Чака. Он стоял, упершись задом в стол, со сложенными на груди руками.
Медсестра подошла к Хромополку с противоположной стороны. В одной руке она держала стакан с прозрачной, как вода, жидкостью, в другой – пинцет со сложенным кусочком марли. Она смачивала марлю в жидкости и проводила ею по губам Хромополка.
– Давайте я буду вашим ассистентом.
Она отдала мне стакан с пинцетом и отошла к своему столику. Двойник Чака молча поднес мне стул, я уселся и стал делать то же, что только что делала медсестра. Чуда больше не случалось. И приоткрывание глаз, и рукопожатие оказались всего лишь рефлекторными подергиваниями мышц, а не проблеском сознания.
Я водил смоченной марличкой по его губам и думал: неодушевленный предмет! – делай с ним, что хочешь, – ему все равно. Какие хочешь трубки втыкай, какие хочешь иголки – никакой реакции. Состояние полной и абсолютной неодушевленности.
Когда-то в юности закралась такая мысль: путь человека от рождения до смерти – это постепенная трансформация абсолютного субъекта в абсолютный объект. Рождаясь, мы неограниченно всевластны. Любой наш каприз с готовностью исполняется, причем, чем ближе к люльке и соске, тем полнее. Потом во все возрастающей мере начинается пора ограничений, потом вступают в силу самоограничения, потом – возраст и усталость и так далее, пока из нас ни состряпан предмет (или объект), лишенный всех признаков действия, движения и воли.
Наша субъектная ипостась весьма кратковременна. Ее Коротчество Жизнь знает, что на нашем свободном волеизъявлении далеко не уедешь. Хочешь жить – служи. Дяде Сэму или Дяде Серпимолоту – служба есть служба. Советскую власть убила бездарность пропаганды. Она тщилась мудрствовать научно о том, что тоже не чужда свободе, вместо того, чтобы напрямую заявить: человек есть зверь, и никаких свобод! – будем жить в рамках! Во имя собственной безопасности, защищая себя от себя же. Детей на ночь пеленают, чтобы сами себя не исцарапали. А разве не эту же функцию возлагал на Бога и самодержавие психолог Достоевский, говоря об обуздании зверя в человеке?