— Да уж как не опасен, — тут же подхватила старуха. — Еще как опасен! Дураку что? У него вся жизнь в один день уляжется. Ему бы только на ступеньку выше ногу задрать. А что будет завтра, послезавтра — то его не касается, ну трава тут не расти!
— Ладно, Евдокия Герасимовна, оставим пока Усачева, бог с ним, придумаем что-нибудь. Я к вам по другому делу.
Гость вроде бы и ночной, и прячется, а говорит уверенно. То ли сказывалась многолетняя привычка, то ли по природе своей был он человеком властным и сильным. Теперь мне его голос не кажется разбитным, прошла и хрипотца. Я ждала, мне хотелось, чтобы он говорил, но он молчал, видимо, ожидая от старухи вопроса, испытующе и пристально, должно быть, глядя ей в глаза. Но тетя Дуня молчала.
— Мы хотим поручить вам одно… дело. Очень непростое оно, ответственное.
— А часом вы не ошиблись дверями, Степан Петрович?
— Как это ошибся? Ошибки вроде бы нет… — впервые голос гостя как бы поскользнулся, дрогнул, какое-то сомнение в нем зазвучало. — К вам я пришел.
— А вы не забыли часом, кто я такая?
— Почему же забыл. Вы…
— Ну да. Я — мать врага народа. Я, как этот, говорят… чуждый элемент.
Гневно произнесла эти слова старуха, с горькой и странной даже гордостью. Я насторожилась: у кого же я до сих пор укрывалась? Сын ее Павел… то-то полицай говорил: «Воротится скоро». Воротится из тюрьмы и пойдет… Куда же он пойдет? К Усачеву в компанию? Ну, тогда мне…
— Я же не с неба свалился, Евдокия Герасимовна. Я ничего не забыл, — сказал Носовец тихо и твердо. — И все-таки мы верим вам.
— Что-то до сих пор меня обносили — мимо доверие шло. С чего бы я после прихода немца надежной сделалась? — с усмешкой сказала тетя Дуня. — Доверие! Оно ох как нужно было моему Пашке. Он без него, как без воздуха, — обуглился, хоть бы словечко одно ему, хоть бы капельку, — к горлу тети Дуни подступили слезы, она задохнулась, замолчала и низко, хрипло, сильно произнесла: — Я не отреклась от сына. Не отреклась, понял?!
В доме точно умерло все, навалилась тишина, и даже гость не в силах был одолеть ее, молчал так долго, что у меня заломило грудь от сдерживаемого дыхания.
— Я… понимаю ваше горе, Евдокия Герасимовна, — наконец сказал он надтреснуто. — Но ведь лес рубят — щепки летят.
— Да разве… разве Павел мой — щепка, которую можно в угол смести?! Разве он не один из тех, кто за Советскую власть душу положил и своими руками ее тут налаживал, а?! Может ли человек стать врагом самому себе? Вы же вместе с бандитами воевали! Чего же ТЫ не заступился за Пашу?
— Не смог заступиться…
— Так что же ты, зачем же ты пришел ко мне?
— Вот об этом и разговор. Беда у нас, большое общее горе. Я знаю, ваше горе для вас тоже не маленькое. Но беда, нависшая сейчас над страной, больше всего личного. Она больше Паши, меня и вас… и вы должны сейчас забыть о несчастье своем… о вашей горькой обиде. Если мы в чем-то ошиблись, то Родина в этом не виновата. Беда Паши… это и моя беда. Она во мне застыла, болит вот здесь. Но сейчас не время бередить старые раны. Терпеть надо, зажать вот так и выше их смотреть, на народ смотреть — с ним ты или же нет. Уверен, вы — с ним, Евдокия Герасимовна.
— Против народа я не ступлю, — медленно, как бы во сне, проговорила старая женщина и замолчала, опять стало тихо, но токи пошли по избе, тишина дышала, готовилась к чему-то, и меня не удивило, когда тетя Дуня сказала:
— Вам тоже нелегко, Степан Петрович, кругом враги, а вы бродите ночью. Небось замерзли не емши. Сейчас я чаю вскипячу да на стол чего-нибудь соберу.
— Не откажусь, Евдокия Герасимовна. Ночь долгая, времени хватит, — сказал гость.
— Ну так и раздевайтесь… Бывало, когда-то вы с Пашей вот так наедете — ночь-полночь, — все вам нипочем… Как Пашу забрали, вы сюда ни ногой.
— Виноват, Евдокия Герасимовна. И совру, если скажу, что времени не было, время нашлось бы, тут другое — в глаза вам смотреть стыд не давал. А что это за встреча, раз глаза прятать надо…
— Ну и… располагайтесь поудобнее, — сказала тетя Дуня и вышла в сени.
Степан Петрович разделся и сел на единственный в избе стул — он стоял у другого края стола, почетным служил гостям. Я лежала тихо, глядя в низкий потолок, и размышляла о судьбе сына старухи, и о ней самой думала, о ее несломленном характере. Ни разу она не пожаловалась мне на горькую свою долю, на исковерканную жизнь своего сына — мне почему-то стало казаться, что Павел ее не может быть врагом народа. Откуда это шло — не знаю: фотографии ли сына ее, сама ли — изработавшаяся, с изможденным лицом, но не потерявшая достоинства своего старуха, воздух ли ее бедной избы — не знаю.