Пострадал не только отец Куантая, отцы многих ребят были арестованы. Горячка, азарт, разожженные в нас поначалу множеством изловленных шпионов, утихли немного, но мы все еще шумели. Ораторы во главе с Жарасбаем и Сейсенбаем провели собрание в каждом классе, и тех, у кого отцы оказались врагами, пособниками капитала, исключили из пионеров. Горько, помню, рыдал Куантай, когда с него снимали пионерский галстук. Он все краснел, диковато набычившись, когда его яростно критиковали записные наши ораторы, но когда стали снимать галстук, он сжал в кулак его узелочек, залился слезами, закричал: «Не отдам! Не отдам». Он задыхался, трясся, ничего уже не мог говорить, слезы стеклянным горохом катились по щекам.
Я не выдержала, уперевшись лбом в сжатые кулаки, разревелась. Если бы меня, плачущую, заметили Жарасбай и Сейсенбай, мне бы несдобровать, но я сидела на задней парте, а все смотрели на Куантая жадно и бессмысленно.
Отец его, Тулеген, был первым человеком, в ком я никак не могла признать врага. Могли же наши ошибиться? А отцы других ребят?! И я не знала толком. И сомнения оплетали душу: может быть, оступились они или были у них какие-нибудь темные делишки? Но неприязни к тем, у кого забрали отцов, не испытывала. Мне было жалко их. Раньше веселые и шумные, теперь притихли, и даже самые отчаянные и беспечные стали какими-то безликими. Они не принимали участия в ребячьих играх, после уроков сразу же спешили домой. Я смотрела, как они тихо и вяло идут по улице вдоль низких саманных мазанок, как тоскливо иной раз оборачиваются на школьный двор, и вспоминала слова вождя — сын за отца не отвечает, и думала, почему они Так виновато оглядываются?
…Стала уже забываться сокрушительная кампания тех лет. Годы брали свое. О ней не говорили, старались, не вспоминать. Только родственники пострадавших в мучительном плену у нее были. Я тоже не ломала голову над тем, кто виновен, а кто — нет. Только вот дядя Тулеген, о нем болело сердце… И вот сегодня разговор Носовца с тетей Дуней всколыхнул во мне то, о чем я старалась не вспоминать.
Я верю тем, кто стоит у кормила страны, мудрому вождю нашему Сталину. Сомневаться в нем для меня Все равно что для бабушки Камки позволить себе кощунствовать в отношении бога ее. Может быть, действительно щепки летят, когда лес рубят? Нет, не только я одна, почти каждый успокаивал так свою совесть.
Я задремала, забылась, а когда проснулась, Носовец уже успел попить чаю и прощался со старухой.
— Ночь на дворе глубокая… Куда же вы, Степан Петрович, в такую темень? Переночевали бы, — предложила тетя Дуня, и голос ее звучал теперь мягче, какая-то неподдельная участливость слышалась в нем.
— Спасибо, Евдокия Герасимовна, — отказался Носовец. — Значит, договорились. К вам придет женщина. Она скажет: «Я — Смуглянка». Но не смущайтесь, она смуглой и не будет. Возможно, даже будет беленькой. Ну, бывайте здоровы.
Дверь за ним плотно закрылась.
6
И вскоре, день спустя, я услышала:
— Вы Евдокия Герасимовна? А я — Смуглянка.
Я вздрогнула. Не от страха — удивление приподняло меня. Господи, какой знакомый, какой удивительно знакомый голос!
— Ну, что же, проходите, раз так, — помедлив, сказала тетя Дуня. — Раздевайся.
— Да нет, спасибо.
— Поешь, может, чего? Голодная, чай. — Неожиданно гостеприимно предложила всегда суровая старуха.
— Спасибо, но засиживаться особо некогда. Вот отогреюсь только малость.
Боже, да это же Света! Точно, ее голос. Забыв об осторожности, я раздвинула занавеску, неловко повернувшись в печном лежбище. Женщина в стеганой телогрейке и в теплом черном платке резко обернулась в мою сторону; меня так и ударило — это была Света! Я чуть не закричала.
— У вас кто-то есть? — насторожилась она, глядя на печь большими строгими своими глазами.
— Нет, — начала было старуха, а потом решилась: — Вы это… вы не пугайтесь, свой человек у меня, свой.
Я не могла больше терпеть. Оттолкнув в сторону наваленную постель, я стала неуклюже, торопливо слезать с печи. Света глядела на меня так, точно я с того света явилась.
— Света! Родная моя! — я хотела закричать, но хриплый шепот выдохнула моя грудь, хотела броситься к ней и не смогла. Я стояла, смотрела на нее, плакала. Слаще, мучительнее мига не было в жизни у меня.
Давно я чувствовала себя навсегда оторванной от родных и близких мне людей. Мне часто казалось, что у меня нет прошлого, не с кем было поговорить о давнем, о пережитом, о том, что и есть сама жизнь, спасительная почва ее, куда уходит горе и откуда прибывает в тебя сила в самые тяжелые, безнадежные дни. Давно я больна была сиротством. Теперь оно отступило, но в глазах у меня потемнело, все поплыло в сером, предутреннем как бы свете. Очнувшись, я услышала родной голос моей Светы:
— Успокойся, Назира. Ну, что ты? Успокойся, не надо.