Сидящая перед ним женщина — хрупкая и одновременно твердая, и в ее лице, обрамленном волнами черных волос, в лице, слегка удлиненном, но правильном, с высокими дугами бровей и прямым носом, с губами алыми, чуть припухлыми и четко очерченными, живет красота, еще не тронутая и тенью увядания. Женщина сидит прямо и свободно, положив локти на ручки кресла, говорит живо, без смущения, как научили ее в детстве.
— Мне кажется, вы здесь не многое изменили с тех пор, как переехали, — произносит пани Катержина.
— А вы здесь бывали прежде?
— Нет. Ваша предшественница была робка и не искала общества. Я сужу так лишь по расположению вещей. Чувствуется женская рука.
— Я действительно ничего не изменил, не могу себе представить, как можно было бы расставить все иначе.
— Но вы, вероятно, будете чувствовать себя здесь гостем, если не разместите вещи по-своему.
Эмануэль Квис беспокойно ерзает, словно задели его чувствительное место. Затем медленно, будто только что открыл истину, которая раньше ускользала от него, произносит:
— Я в этом не разбираюсь, я никогда этого не делал, я жил в квартирах, которые обставляли другие. И мне никогда не приходило в голову, что надо что-либо менять в обстановке. Сначала я жил в квартире своих родителей, а потом, до того момента, как приехал сюда, в меблированных комнатах.
Пани Катержина сидит какое-то время молча и думает о том, что услышала. Потом произносит с застенчивой улыбкой, которая делает ее лицо совсем девичьим.
— Извините, я, видимо, завела разговор о том, что вам неприятно. Меблированные комнаты. Не могу себе представить, чтобы кто-то добровольно прожил в них на час дольше, чем вынужден. Чем они привлекали вас?
Квис отворачивается и глядит в пространство, и отзвук чего-то, пережитого очень давно, делает эту безнадежную пустоту еще более пустой. Наконец, он говорит:
— Людьми. Я надеялся таким образом увидеть их ближе и в конце концов насытиться их обществом.
— Насытиться? Обычно мы пресыщаемся их обществом чересчур быстро и мечтаем от них избавиться.
По непонятной причине Квис вдруг разволновался и выпаливает агрессивно, словно обвиняя пани Катержину в своей судьбе:
— Так считаете вы и те, кому есть чем жить.
Он машет рукой, заранее пресекая любые возможные возражения.
— Я имею в виду не деньги. Денег у меня было всегда достаточно, чтобы жить, не работая.
Он театральным жестом указывает на свою грудь:
— Но вот здесь — здесь надо иметь свой капитал.
Пани Катержина опускает голову, чтобы в этот момент не смотреть на Квиса — вид его не отвечает ее представлениям о чувстве меры, — и разглядывает синие, карминовые и золотые цветы на чашках. Когда она снова поднимает взгляд, в глазах ее проглядывает робость и слова звучат неуверенно:
— Я вас не понимаю. Каждый несет в себе что-то, чем он живет или даже от чего умирает.
Квис взволнованно приподнимается в своем кресле и почти кричит:
— Но только не я, нет, не я!
Он снова падает в кресло и смотрит пристыженно, как мальчик, который очень старался вести себя хорошо, но не выдержал. Он умоляюще глядит на пани Нольчову.
— Извините старого человека, я позволил себе увлечься. Это обязывает меня объясниться.
— Боже мой, зачем? Я вынудила вас к этому своими неуместными вопросами. Хотя я не имею права вторгаться в вашу личную жизнь.
— Нет у меня никакой личной жизни, — отвечает Квис с каким-то упрямством и снова несколько вызывающе. — Я сказал, что обязан объясниться, но теперь вижу, насколько это трудно. Вам придется удовлетвориться простым изложением фактов, хотя описательность, даже при величайшей точности и доброй воле, не всегда полно отражает истину, а порой даже искажает. Не знаю, право, когда это началось, видимо, таким я появился на свет. Думаю, что первое человеческое чувство — это любовь к родителям. Мне не довелось его испытать, и, вероятно, поэтому я никогда не испытал любви ни к кому. Не подумайте, будто я был извергом. По некоторым свидетельствам, я всегда был спокойным, даже флегматичным ребенком. Слушался своих родителей, но они были мне безразличны, как и я им, и они взаимно друг другу. Родители заботились обо мне, но без энтузиазма. Смерть отца, когда мне было десять лет, тронула меня так же мало, как тридцатью годами позже смерть матери, хотя я все это время жил с ней и никогда ее не оставлял. Я знал ее, как себя. Впрочем, знать было нечего. Я хотя бы проявлял любопытство к происходящему с другими, она же к этому была совершенно безразлична. Она пробуждалась от своего оцепенения, лишь когда возникала опасность, что я покину дом. Тогда она умела собраться с силами и развивала поразительную активность, чтобы удержать меня при себе.
Квис замолчал, чтоб перевести дух, и долил себе какао из термоса, принесенного пани Катержиной. Гостья, сраженная только что услышанным, вопреки своей обычной деликатности, произносит:
— Но это ужасно.
Квис отхлебывает какао и оживленно моргает глазками, словно ее замечание удовлетворяет его.