Элеонора снова щелкает по стопке бумаг; пыль поднимается, как после невидимого взрыва, и тут от одной из них — ибо это очень старые, истлевшие от времени бумаги, — от одной из них отламывается уголок не больше мелкой монеты и, желтоватый и легкий, словно увядающий листочек, покачиваясь, опускается на пол. Элеонора отводит взгляд от лица брата и следит за колеблющимся полетом этого куска сажи, вылетевшего из горнила времени. Поэтому она не замечает беспокойства судьи, и старая папка остается для нее просто трухой и рассадником пыли. Если б Элеонора могла развязать опутывающую папку бечевку и осторожно и с брезгливостью порыться в ее утробе, то обнаружила бы там протоколы первого года судебного разбирательства той безумной тяжбы, которая дотла разорила ее дедушку по материнской линии. Зачем держит судья на столе такой хлам? Действующие лица этой истории давно исчезли за кулисами, а за ними должен, наконец, навсегда опуститься занавес забвения. Может быть, судья поддерживает этими трухлявыми поленцами огонь в своем очаге? Но мадемуазель Элеонора, к счастью, видит лишь обрывок бумаги, разыгравший перед ней небольшую сценку распада и гибели всего на свете. Впрочем, Элеонора не заглядывает так далеко вперед, и это незначительное отступление сливается с темой ее разговора. Элеонора, словно не слыша ответа, заявляет:
— Боюсь, что ты и сам за эти годы насквозь пропылился, из тебя тоже необходимо основательно выбить пыль.
Судья издает невразумительное восклицание, более всего похожее на фырканье, и начинает постукивать карандашом по бювару. Элеонора бросает на карандаш косой взгляд, карандаш, не выдержав, сбивается с ритма, еще несколько раз неуверенно постукивает по бювару и падает.
— Протух ты основательно, что правда, то правда. Другие в твои годы стали по меньшей мере начальниками земских судов.
Лицо судьи багровеет от прилившей крови.
— Всем известно, что я мог уйти, и не раз, но я отказался. Любовь к родному городу, пренебрежение к карьере и так далее. Я имею право устраивать свою жизнь, как мне заблагорассудится.
— Все это сказки, которые ты же распускаешь. Видимо, ты рассказываешь их и самому себе, чтобы заглушить правду. Сожалею, что лет десять — пятнадцать назад у меня не хватило мужества взять кнут и погнать тебя прочь отсюда при всем честном народе.
— Лени!
Мадемуазель Элеонора лишь вяло и небрежно машет рукой, гнев брата ее мало волнует.
— Хорош судья с теми представлениями о правосудии, которые ты сам выдумал!
— Не понимаю. Я служу закону и всегда делал лишь то, чего от меня требовал закон.
Элеонора взрывается. Она приподнимается из неудобного кресла, и серые льдины ее глаз сверкают.
— Если ты говоришь о своем служении закону, чего же ты сидишь здесь? Почему давным-давно не ушел? Зачем вообще вернулся в это гнездо? Только для того, чтобы портить себе жизнь и растравлять сердце?
— Я доволен. Мне нигде не было бы лучше.
— Еще бы, — говорит Элеонора презрительно, — а почему бы нет? Есть и такие люди. Их счастье в том, чтоб постоянно чем-нибудь бередить свои раны и посыпать их солью. Самый страшный враг для них тот, кто хотел бы подуть на рану или, более того, ее излечить.
Филип Дастых пытается спрятаться от сестры за стеной неотложных дел. Он поднимается и заявляет:
— Сожалею, Лени, но нам придется перенести эту личную беседу на более подходящее время.
Глаза мадемуазель Элеоноры блестят злорадством.
— Садитесь, пан советник. Может, я пришла именно по официальному делу. Однако сомневаюсь, что это будет тебе приятнее.
Судья Дастых сдается и садится с глубоким вздохом. Солнце за это время передвинулось и, отражаясь от полуоткрытой створки окна, светлой полосой ложится между сестрой и братом. Они смотрят один на другого сквозь границу, сотканную из сверкающих танцующих пылинок, оба — пленники своих миров, которых вдруг сблизило грустное сознание того, что они бесконечно далеки и одиноки. Они готовы пойти навстречу друг другу по канату неожиданно ожившего чувства, натянутому над пропастью лет, прожитых в отчуждении, на дне которой поблескивают валуны общих детских воспоминаний. Но они не приучены к подобной акробатике, и у обоих начинает кружиться голова еще до того, как сделан первый шаг. Судья испуганно опускает веки за стеклами своих очков и голосом, каким обычно обращается к посетителям, произносит:
— Так с чем же ты пришла, Лени?
Мадемуазель Элеонора глотает какой-то обжигающий комок, который, опускаясь все ниже, превращается в кусок льда. «Ах ты бедняга, — думает она, — оба мы бедняги, и кто-нибудь, у кого сердце помягче, заплакал бы, глядя на нас».
— Я пришла спросить, известно ли тебе, что происходит с твоим братом?
— Я не люблю, когда мне напоминают об этом сомнительном родстве, — гудит судья.
— Нравится это тебе или нет, у нас общий отец, тут уж ничего не изменишь. Хотя вы оба унаследовали больше черт от ваших разных маменек, и еще больше от их весьма удачливых папаш.
— Один из них был не только моим, но и твоим дедушкой, Лени, — замечает судья обиженно.