Элеонора отлично слышит все, что говорит брат, но она ждет, пока слова его упадут в ней на самое дно, и еще какое-то время прислушивается к их отзвуку, чтобы поверить сказанному. И когда отзвук поднимается в ней во всей своей страшной правде, вынося на поверхность все подозрения, которым она долгие годы отказывалась верить, она видит не бледных утопленников, а хищных призраков глубин, которые вдруг приобретают и плоть, и жизнь. И, поняв это, мадемуазель Элеонора ощущает головокружение и разом утрачивает всю свою воинственность. Она и всегда-то бледна, но сейчас, побелев до обморочной белизны, спешит хотя б одной рукой ухватиться за стол.
— Боже мой, — шепчет она и повторяет, словно не находя иных слов: — Боже мой.
Судье, по всей видимости, безразлично потрясение сестры, он слишком занят собственными мыслями и придает ему иной смысл. Он отвечает на вопрос самому себе или кому-то, очень далекому, отвечает на вопрос, заданный давно, но остававшийся долгие годы без ответа:
— Право первородства старше всех писаных законов.
Элеонора успевает прийти в себя и обретает обычную уравновешенность. Ей будто показали ее прошлую жизнь на одной ярко освещенной картине, и она мгновенно поняла, почему все происходило именно так, а не иначе, почему и она осталась здесь, а не отправилась куда-нибудь, ведомая собственными стремлениями, в поисках приключений, почему ей всегда казалось, что кто-то поставил ее на страже и сказал: «Бди неустанно!» Она не смеет поддаваться слабости, если то, что происходит и, видимо, еще будет происходить, взывает к ее силе. Она нагибается через стол к брату и говорит металлическим голосом, звук которого заставляет ее самое похолодеть:
— Есть на свете еще иные права, которых тебе не найти в сводах законов и, видимо, в своем сердце. Право жизни и любви, право примирения и забвенья. Ты задушил их в себе ради единственного сомнительного права, в котором тебе было отказано. Я всегда подозревала тебя в этом, но никогда не хотела этому верить. Но Пепек-то понял, зачем ты сюда приехал. Ты лег тенью на все его начинания. Все, что он делал, он делал лишь для того, чтобы убедить тебя и себя в том, что он рачительный хозяин и что он имеет на это право. И делал все плохо, потому что очень хотел делать хорошо и так боялся тебя. В конце концов он пошел по пути своего деда только для того, чтобы доказать самому себе, что не должен тебя бояться. Но я заявляю: ты упустил свое время и ждал напрасно. Я позабочусь, чтоб имение осталось Пепеку, его жене и Лиде.
Судья вжимается в спинку своего кресла, но ему не скрыться. Лицо Элеоноры приближается к нему настолько, что прорывает завесу близорукости, слова ее сыплются дождем горячих искр, он съежился, но это его не спасает, ему не удается стряхнуть их, они не отстанут, пока не извергнут на него всего своего обжигающего жара.
Избитый и обожженный, как волк, в которого швырнули горящим поленом, судья тем не менее воспрянул для возражения.
— Замолчи, — произносит он глухо, словно боится повысить голос, — ты не смеешь так говорить. Я не собираюсь лишать Анну и Лиду того, что им принадлежит. Я ведь один на свете. Речь идет только о Пепеке и обо мне, а этого тебе не понять. Это более старая тяжба, чем ты можешь себе представить.
— Старая тяжба? — повторяет Элеонора. — Что за старая тяжба?
Судья уже настолько пришел в себя, что может совладать даже со страхом перед сестрой. Он поднимается и решительно заявляет:
— Сейчас мне недосуг объяснять тебе это.
Судья, однако, не учел вероломства случая, этого разбойника с большой дороги, который любит пожинать то, чего не сеял. Кто-то стучится в дверь, которая ведет из его кабинета в контору. Судья отвечает громко и почти весело:
— Войдите! — ожидая, что пришедший избавит его от Элеоноры.
Дверь приотворяется, и старый писарь протискивает в щель плешивую седую голову, плечи в люстриновом пиджачке и руки, держащие какие-то бумаги.
— Прошу прощения, пан судья, я полагал, что вы изволите быть один.
Больше он ничего не успевает сказать, потому что ветер, который до сей поры лишь скользил вокруг окон кабинета, почуяв вдруг связь с открытым окном на противоположной стороне дома и придя в восторг, словно проказник, обнаруживший новую лазейку, ворвался сюда диким сквозняком. Бумаги на столе судьи взвиваются вверх, и судья, забыв, чего ожидал от вошедшего, орет:
— Убирайтесь!