Здейса протолкнул Кленку на прежнее место и вынудил его сесть. А сам стал за его стулом, наверное, чтобы быть начеку, если Еник снова взорвется в порыве ярости. Кленка сидит, уткнув лицо в ладони, и тетя снова опустилась в кресло. Но все это происходит где-то вдалеке и помимо меня, какие-то отупелые, жалкие, разбитые руки нащупывают дорогу во тьме, только боль в затылке и боку соединяет меня с реальным миром. Наконец мой рассеянный взгляд натыкается на мою шляпу, лежащую на стуле, у которого я прежде стоял. Шляпа. Нужно бы встать, надеть ее и уйти.
Все будто затаили дыхание — такая стоит тишина. На улице перекликаются птичьи голоса, и воробьиная перебранка перекидывается с дерева на дерево. А здесь не слышно даже жужжания мух, только часы ведут разговор и время, будто гонимое мечтой о вечности, ускоряет свой бег.
Наверное, долгое молчание было непосильно для Здейсовых плеч, и без того обремененных множеством забот. Органист, неслышно обогнув стол, взял мою шляпу и подошел ко мне. Он кладет мне руку на плечо, но не трясет его, а гладит. Его прикосновение возвращает меня к жизни. Рот мой сомкнулся, взгляд сосредоточивается, мир, только что размазанный, стертый и задернутый занавесью, снова становится отчетливым, надо мной наклоняется бородатое лицо Здейсы, и я читаю в его глазах что-то давно забытое, что-то, чему не могу даже подыскать названия, скорее всего — сочувствие. После смерти матушки ни один из людей так на меня не смотрел. Теперь я могу встать и протянуть руку за шляпой. Горлу хочется всхлипнуть, а глазам — плакать. Падай на колени, ползай от одного к другому и проси прощения. Может, тебя и простят.
Но тут раздается тетин голос, мягкий и умиротворенный.
— Вот теперь, когда мы во всем разобрались, наверное, было бы хорошо, если бы вы зашли к Маркете и все рассказали ей сами.
Кленка сидит неподвижно, не отнимал рук от лица, только пальцы его будто глубже впиваются в кожу, и тетя добавляет просительно:
— Неужели я должна вас убеждать, как это мучит ее?
Кленка вскакивает, рвет на себе волосы, потом разводит руками, будто разрывая невидимые путы, и кричит:
— Ради бога, замолчите! Пощадите меня хотя бы тут. Ведь я ничего не могу, вы слышите, уже поздно.
Он быстро подбегает к окну и возвращается обратно. Тетя встает, выпрямляется. Я вижу, как спина ее цепенеет, тетя оскорблена этим вскриком, но голова ее еще наклонена вперед. Она не в силах понять.
— Отчего вы не можете?
Кленка останавливает свой бег, который так напоминает отчаянное вращение по замкнутому кругу, когда преследуемый преследует сам себя. Плечи его обвисли, он поворачивается спиной к окну, лицо его скрыто в тени. Он показывает на меня пальцем.
— Вы должны были дать мне убить его. Подобного нельзя терпеть на земле. Он обманул меня, а я ему поверил. Но какой теперь в этом смысл? Словом, я уже ничего не могу, все пропало. Вчера я зашел слишком далеко.
Что-то оборвалось у меня в груди и подступает к горлу, чуть ли не душит. Чувство как у осужденного, который совершил убийство из ненависти, виновного ведут на казнь, но еще позволяют убедиться, что убийство он совершил на славу. Я не могу себя превозмочь, это превыше моих сил. И разражаюсь безумным хохотом. Тетя обернулась, взгляды всех исполнены ужаса. Но мне уже все равно. Резким рывком я распахиваю двери, выскакиваю из дома и стремглав бегу через сад.
Выйдя за калитку, я уже не смеюсь, а всю дорогу веду себя как больной пляской святого Витта, размахиваю руками, ухмыляюсь, похохатываю. Прихожу в себя только перед магазином дяди. Останавливаюсь на противоположном углу и смотрю как человек, пришедший проститься. Витрины блестят, а над ними — вширь и ввысь — распростерлась вывеска. Ее буквы блещут, будто золото королевской короны. Ах, никогда не возложат тебя на мою голову. Маркету я, скорее всего, любил, но тебя получить жаждал.
Обойдя квартал, чтоб меня не увидели из магазина, я вхожу в дом со двора. По ступенькам крадусь на свой чердак. Зачем это я возвратился сюда? А разве есть на свете другое место, куда я еще мог бы вернуться? Даже много часов спустя я ничего о таковом не узнаю, а уходить все-таки надо.
Заперев дверь, подсаживаюсь к окну, над крышами всегда одинаково тихо, — и когда день движется к полдню, и когда вечер погружается в ночь. Теперь кармин черепицы на крышах и желобах, поблекший под чернью сажи, залит солнцем. Изо всех труб курится дым. Поднимается ровным столбом, расплываясь где-то высоко в небе. И где-то там же дымы обручаются друг с другом и ткут над городом легкое золотисто-серое прозрачное покрывало.
Меня охватила совершенная апатия. Теперь уже все равно. Не знаю, как долго сидел я, бездумно следя за уплывающими в небо дымами и тенями труб, перемещаемыми по склонам крыш медленно шагающим солнцем. Наверное, я даже вздремнул, положив голову на оконную раму.