Романтикой и поэтическими красивостями Достоевского не попрекнешь. Он умел, как никто другой, в нужный момент «огорошить Шиллера» и дать всем бога*м по сапогам, сорвать маски с лицемерных лицедеев, выдававших себя на протяжении целых столетий не за то, чем они на самом деле были. Достоевский творчески пребывает в мистическом мерцании будней, предоставляя поверхностным читателям принимать его романы за уголовные. Не всем дано чувствовать мистику повседневности, и для подавляющего большинства людей непосредственный переход от винных испарений и липких столиков к самому сокровенному в человеке кажется еще менее естественным, чем романтический рассказ о сродстве душ. В романтическом есть хотя бы заведомая условность, позволяющая позитивисту отделить ирреальную, по его мнению, фантастику от действительности. Но слияние воедино фантастического с будничным у Достоевского, когда исчезает и то и другое, уступая место небывалому синтезу, недоступно восприятию читателей, не желающих или не могущих расстаться с реалистическими методами Толстого, в которых, по меткому определению Ремизова, «без костей и мяса не мыслима сама мысль».
Будничным, низким, греховным Достоевский творчески дорожил, как никто другой. В них и через них он искал разгадки жизни. Он не устремлялся мечтательно, подобно романтику, к постижению небесных сущностей, закрыв глаза на грязь и тлен. На то он имел глубочайшие основания. Он мог бы безоговорчно приветствовать слова Иннокентия Ан- ненского:
Зачем мне рай, которым грезят все?
А если грязь и низость — только мука
По где-то там сияющей красе.
Не оттого ли это так, что мировое зло, мучимое собственным уродством, есть лишь искажение первичной Божественной правды и красоты? В грязном и низком таится тоска по нездешнему сиянию. К такому предположению вплотную подходил Достоевский, и потому в прямом устремлении романтиков к Небу он видел вредную ересь преждевременности. В грезах рай никогда не перестает сиять с недостижимой высоты. Но чтобы реально его достичь, надо прежде на опыте познать истоки зла в человеке; а для этого необходимо пройти самому через непосредственный опыт греха. Здесь мы подходим к самому глубокому и, одновременно, опасному в творениях Достоевского. Для него последний преступник ценнее и выше того, кого принято называть средним, вполне порядочным господином. Ведь такого рода господин являет собою законченный образец нейтральности, отказа разыграть на деле все, что бесплодно стынет в его душе. Жить — значит творить не только добро, но и зло. Человек — не Бог, действуя, он неминуемо приводит в движение смрадные залежи, накопившиеся в нем. Но лишь в действии, обнаруживая все свое внутреннее содержание, он может освободиться от них. Не проявления всего греховного страшился Достоевский, но духовной спячки, лукавой и лицемерной нейтральности, того, что в народных поговорках определяется как «я не я и лошадь не моя», — «моя хата с краю, ничего не знаю». Достоевский видел спасение в абсолютном бесстрашии мысли и действия. Греха и зла избежать невозможно, следовательно, надо через них пройти для того, чтобы раскаяться, смириться и получить возможность преображения. «Смирись, гордый человек/» Но в чем каяться и для чего смиряться и без того порядочному господину? Вопрос только в том — любит ли Бог безупречно порядочных господ или нет? Во всяком случае, нигде в Евангелии рая им не обещано, хотя при жизни и принимают их радушно в самых избранных салонах. Достоевский не терпел среднего человека, неподвижно застывшего на готовых правилах. Автор «Преступления и наказания» зовет нас к мышлению, действию и свободному выбору. Душа человека динамична, взрывчата, и лишь в бесстрашии постигается нами некое мерцание истины. Единственный непростительный грех, по Достоевскому, — гордыня, от нее все беды, все зло, и именно потому порок, присосавшийся <к человеческому сердцу, спасителен: он пробуждает в нас чувство и сознание нашей беспомощности и приводит к смирению. Нет никаких неподвижных правил, они придуманы мертвыми душами взамен утраченной ими жизни живой; нет и самой морали, есть только любовь и ненависть — они-то и побуждают нас свободно решить, с кем нам быть: с Богом или диаволом. Смирившийся в порочности Мармеладов беспомощно утопает, но хочет быть со Христом, а Раскольников вместо рассудка, изменившего ему в горделивых расчетах, избирает беса. Однако отвращение к самому себе — отвращение зла к собственному уродству — влечет Раскольникова вниз по лестнице в распивочную к усмирившейся человеческой гордыне, к винным испарениям и липким столикам — к Мармеладо- ву. Здесь Достоевский начинает наводить нас издалека на мысль, что встреча двух живых противоположений провиденциальна и, одновременно, предопределена духовным ядром Раскольникова, отталкивающим от себя злой умысел.
Борис Александрович Тураев , Борис Георгиевич Деревенский , Елена Качур , Мария Павловна Згурская , Энтони Холмс
Культурология / Зарубежная образовательная литература, зарубежная прикладная, научно-популярная литература / История / Детская познавательная и развивающая литература / Словари, справочники / Образование и наука / Словари и Энциклопедии