После бегства с улицы Сент-Катрин у Леа не было документов – они остались в руках гестапо. По совету подруги она подала заявление о пропаже в полицейский комиссариат района Сен-Жан. И тамошний сотрудник закрыл глаза. Без всякой проверки вписал в справку все, что сказала девушка. В другой раз в Виллербане она снова попала в облаву. В участке комиссар приметил среди пойманных стиснутую на скамье девчушку и спросил своих людей: «А эта что тут делает?» Те ответили, что у нее нет документов, только какая-то подозрительная справка. Тогда их начальник, пожав плечами, соврал: «Ерунда! Оригинал у меня в кабинете». И велел отпустить ее.
Я не успел сдержаться. Стыдно. В блокноте появилось три пятнышка. Капнули три слезы и размыли чернила. Я тайком утер глаза. Обернулся – отец писал. Случайно я встретился взглядом со знакомой журналисткой. У нее от слез блестели щеки. И она не стеснялась. Я записал: «Имен этих полицейских никто не знает, никто им не рукоплещет. Но из таких деталей складывается картина подлинного мужества».
В перерыве мне вдруг пришло в голову, что именно такие полицейские сидели перед тобой за столом. Такие же парни, как те, которые во время оккупации, рискуя жизнью, нарушали подлые законы, не исполняли преступных приказов и лгали начальству, чтобы спасти еврейскую девочку, которую видели первый и последний раз в жизни. И вот я напра-вился через гудящий зал – переговаривались адвокаты, шумела публика, журналисты переводили иностранным коллегам отдельные эпизоды заседания – к задним рядам, шел и думал: эта Франция прекрасна. Она судила тебя с полным правом. Поэтому я и согласился, чтобы ты присутствовал на процессе. Чтобы посмотрел ей в лицо. И детям Изьё. И депортированным. Чтобы после каждого заседания ты выходил из зала суда, как с боксерского ринга, шатаясь от ударов, нанесенных людьми, чья история так сильно отличалась от твоей. Но тебя ничем не пронять.
Ты вышел на улицу. Я увидел тебя на ступенях Дворца правосудия – ты стоял, окруженный студентами, которых привел сюда их куратор, и что-то громко им рассказывал. Блокнот ты оставил на стуле, с засунутой под резинку шариковой ручкой. На кожаной обложке органайзера был вытиснен герб: сплетенные ветви оливы и дуба, окруженный тиснеными золотыми буквами «ПРЕДСТАВИТЕЛЬСТВО РЕСПУБЛИКИ».
Когда в зал вошел Мишель Гольдберг, отец только-только пробрался на свое место, потревожив соседей. Звонок прозвенел уже давно. Отец позволил себе расслабиться. Как и отец Мишеля Гольдберга в день облавы на улице Сент-Катрин. Он хотел взять сына с собой в еврейский центр, но было холодно, шел снег, а башмаки у мальчика прохудились. Мишелю Гольдбергу было четыре года. Будь погода получше и найдись у мальчика другая пара обуви, поцелее, он пошел бы с отцом в UGIF и, так же как отец, никогда бы не вернулся.
– Я не знал, что я еврей, господин председатель. Не знал, что это значит – быть евреем.
Он тоже благодарил соседей, которые «теряли» документы, чтобы отдать их евреям. Благодарил того француза, который спас его, спрятал, заботился о нем, а когда пришло время сделать ему фальшивые бумаги, записал своим внуком.
Но отца ребенок больше не увидел. Он вырос, стал взрослым, сохранившим травму от этой потери и немой бездны лагеря.
– Остался вечный траур.
Я снова оглянулся на отца. Он зевал, даже не прикрывая рот рукой. Я так и думал. Еще один депортированный? И сколько их будет тут выступать? Ему подавай не слезы, а цирк. Он наслаждался гневными тирадами Вержеса, раздорами среди обвинителей, которые ослабляли их позицию. Суд представлялся ему чем-то вроде телешоу, с сюрпризами, неожиданными поворотами, драматическими эффектами. Ораторы, а не нытики привлекали его. Жан-Луи Тиксье-Виньянкур и Жак Изорни – так звали его кумиров. Первый добился оправдания Селина, второй защищал Петена.
– Твои адвокаты все какие-то невзрачные, – сказал он мне в самом начале процесса.
– И все хотят попасть на фотографию, – посмеивался отец.
Но все же двое из защитников жертв были милы его сердцу, так военный летчик приветствует в бою достойного противника. Это Серж Кларсфельд, потому что он «всю жизнь боролся», и Франсуа Ла Фуонг[18]
, потому что это «лионский тенор, которого травят парижские шавки».Я знал, что станет рассказывать Мишель Гольдберг. Поэтому встал и прислонился к одной из коринфских колонн зала заседаний. Мне хотелось наблюдать за отцом, но так, чтобы он меня не видел.
В 1974 году, когда Верховный суд Боливии отказался экстрадировать Клауса Барби во Францию, Мишель Гольдберг решил его убить. Он достал револьвер и сел в самолет, чтобы лететь к нему. Отец ничего не писал. Бросил кривляться. Слушал, подавшись вперед и подперев голову кулаком.
– Я не воображал, что у меня есть мандат еврейского или французского народа. Никто не возлагал на меня никакой миссии или обязанности. Это было сугубо личное дело.