Ты все еще пытался убедить в своей невиновности французскую полицию, но это безапелляционное заключение уже легло на стол следователя. Более того. Прежде чем поставить на протокол печать с лотарингским крестом и грифом «Секретно», офицер безопасности дал прямые указания тем, кто будет тебя судить: «Хотя прямые доказательства отсутствуют, подозреваемый должен быть признан немецким шпионом с невыясненными полномочиями. Как бы то ни было, он представляет собой значительную угрозу для государства и должен рассматриваться как опасный преступник».
«Хотя прямые доказательства отсутствуют». У меня мелькнула мысль, что именно этой фразе я обязан своим существованием. Она же объясняет, почему правосудие проявило к тебе снисходительность, тогда как должно было поставить к стенке. Ты был немецким шпионом и представлял «значительную угрозу для государства», но сумел посеять сомнение. А вдруг парень не врет? Вдруг он проделывал все это, чтобы просочиться к врагу? На кого он работал? Иди знай. Может, это его собственная затея, а может, он действительно тайный агент, засекреченный до конца своих дней? Он ведь сказал, что проник в Легион «Триколор» по приказу Латтра де Тассиньи? И не побоялся написать ему письмо. Конечно, генерал ясно ответил, что ему «ничего не известно по поводу этого человека», однако его адъютант приписал, что «генерал был бы рад узнать результат рассмотрения этого дела».
С чего бы герой войны, командовавший триумфальной высадкой в Провансе, кампанией «Рейн и Дунай», прорвавший линию Зигфрида[26]
, взявший Зигмаринген, затем Ульм и, наконец, представлявший Францию при подписании капитуляции Германии, вдруг стал интересоваться судьбой какого-то 22-летнего беглого солдата, предателя родины, «представлявшего собой значительную угрозу для государства»? И почему он был бы рад узнать, к чему привело рассмотрение его дела? Генерал проявляет внимание к какой-то мелкой сошке, к солдату, прослужившему в его части всего несколько месяцев, пока их пути не разошлись?Разумеется, ты обратил этот допрос себе на пользу. И не только этот. Было еще несколько дружественных свидетельств, аттестовавших тебя как «патриота». Показания твоей тайной подружки Полетты, сказавшей дознавателю, что в разговорах с ней ты высказывал «антинемецкие» взгляды. И показания отца, заверившего лионских полицейских: «Я никогда не считал сына предателем, наоборот. Он говорил, что записался в Легион „Триколор“, чтобы продолжать сопротивление изнутри вражеской армии, и надеялся сделать таким образом много полезного».
Я снова вижу деда, с лопаткой для угля в руке, как он с серым лицом поворачивается ко мне и говорит сидящей в углу кухни жене:
– Он сын негодяя, пусть знает!
Могу себе представить, каково было ему, радикал-социалисту, активисту благотворительного общества, ярому республиканцу, стучаться к немецкую комендатуру, чтобы справиться о своем сыне-изменнике. Пытаться передать ему посылку в немецкую тюрьму. А потом во французскую. Являться в участок по вызову полиции чисток в качестве отца предателя. Ему, ветерану Великой войны, стороннику Эдуара Эррио, всегда одетому в костюм-тройку, брюки со стрелками, всегда в шляпе, гетрах табачного цвета, с тонкими, в ниточку, усиками и зажатой во рту сигаретой «Житан». Ему, начальнику отделения крупной страховой компании, человеку без всякого цвета и вкуса, без всяких историй, внезапно превратившемуся в военное время в отца коллаборанта. Ему, на кого соседи смотрели снизу вверх. К кому ты как-то раз пришел в немецкой форме (прямо-таки «щеголял ею», скажет после войны в полиции некий очевидец). О ком при всем при том полицейский инспектор благоприятно отзовется: «Он пользуется всеобщим уважением в своем квартале, и никто из соседей не слышал, чтобы он высказывался в коллаборационистском духе, скорее наоборот».
Теперь, спустя столько лет, я лучше понимаю гнев деда. Ты выбрал «не ту сторону» и позорил его в течение всей войны. Да и позже. Французская полиция рылась в его вещах, в его чувствах, в его убеждениях. Ему пришлось предъявлять доказательства, как будто он должен был искупить твое поведение. И да, дед долго молчал. Молчал, когда я пересказывал ему байки о твоих героических похождениях, о Зюйдкоте, о бомбе в лионском кинотеатре для немцев. Крестная подкладывала мне пюре, сердито на него поглядывая, а он только пожимал плечами в ответ. Ну а в тот четверг, в 1962 году, я, наверно, сказал что-то совсем уж несуразное. Не помню. И у спокойного деда лопнуло терпение, он вытянул в мою сторону руку с лопаткой чуть ли не угрожающим жестом. В одной фразе прорвалась наконец его злость на тебя за все, что ты натворил. И за все, что ему пришлось вынести, чтобы тебя защитить. Он лгал немцам, лгал французам, лгал самому себе, а теперь передавал эстафету мне. Потому что война давно закончилась, все осталось далеко позади, и теперь пришло время, когда он может протянуть мне лопатку черного угля.
Отец негодяя сообщил внуку, что отныне эта ноша переходит к нему.