Мать Эмми,
Слушать главным образом потому, что ее удивляло, как это взрослые, почтенные люди могут подолгу разговаривать о дождях, облаках, искрящемся в воздухе инее и ранних заморозках, выбеливающих пожелтевшую траву. Но вскоре ее переставали занимать обсуждаемые нами предметы, внимание рассеивалось, а то и вовсе улетучивалось, и она успешно соревновалась с Цезарем Ивановичем в блуждании взглядом по потолку, вслушивалась, как жужжит между пыльными стеклами золотисто-фиолетовая муха, и усиленно старалась не зевнуть, на всякий случай заграждающим жестом приблизив ко рту ладошку.
Иногда она делала вид, будто усердно вписывает что-то в блокнотик, лежавший у нее на коленях, - что-то необыкновенно умное, глубокомысленное и значительное, хотя на самом деле просто заштриховывала подряд все клеточки бумаги, рисовала крестики, нолики и кружочки. Иногда доставала зеркальце из вышитой бисером сумочки (там еще хранились мелки, цветные стеклышки и несколько монет, составлявших все ее баснословное, немыслимое богатство). И тогда по головам всех сидевших за столом пробегали солнечные блики, заставляя кого-то сладко зажмуриться, а кого-то заслониться козырьком приставленной ко лбу ладони и даже погрозить ей пальцем, разумеется шутливо, поскольку Эмми все любили.
Мать Эмми не раз присылала ее ко мне с запиской о том, что не сможет быть на очередном заседании.
Когда из прихожей слышался звонок и доносился голос жены: «Ах, это ты, мое дитя! Да, да, он дома. Проходи», я радостно поднимался ей навстречу, приветственно вскидывал руки, гладил по голове и целовал в лоб. Затем усаживал на диван так, чтобы свет от лилового абажура не слепил ей глаза, и угощал припасенными к этому случаю конфетами, разноцветными леденцами в круглой жестяной коробке, которые Эмми очень любила, просто обожала. «Вам от мамы записка. Пожалуйста, прочтите», - строго говорила Эмми (у меня дома она всегда называла меня на вы) и, прежде чем взять первый леденец, протягивала мне не одну, а две сложенных вчетверо бумажки, с нетерпением ожидая, какую из них я выберу.
Если я тянулся к той, читать которую было нельзя (строжайше запрещено!), Эмми с ужасом отдергивала руку и прятала записку в карман, готовая к отчаянной борьбе на тот случай, если я попытаюсь силой ее отнять. Уж не знаю, что в ней было написано, но написано явно не матерью, а ею самой. Если же я выбирал ту, читать которую разрешалось, Эмми старалась не показать, что разочарована в моем выборе. Она растягивала кончики губ в улыбке, которую тотчас же прятала, и безучастно протягивала записку мне на ладони.
«А, записка! Наверное, что-то очень важное. Давай, давай сюда», - с напускной серьезностью просил я и, хотя заранее знал ее скудное содержание (мать Эмми сообщала о причине своей
«О, какая идиллия!» - с иронией восклицала жена, заглянув к нам в комнату. Она намеренно выбирала такой момент, когда воцарялась полная тишина, словно в том, что мы так откровенно затихли, ей грезилось нечто предосудительное, побуждающее к тому, чтобы нас на чем-то поймать и застукать. И на ее лице застывало выражение принужденной умильности, вызванное тем, что меня – вопреки ее явному стремлению – не в чем было уличить.
Да, совершенно не в чем, любезный читатель, – разве что в любви к детям, детям вообще, всем без исключения, таким милым, забавным (пока не начнут подрастать, особенно вредничать, шалить и капризничать), но эта любовь совершенно естественна и невинна, особенно для тех, кому судьба так и не подарила радость отцовства.