У дяди Гургена же недавно умерла жена и сгорел дом – пожарным удалось спасти от пламени лишь заросший диким виноградом (осенью красные листья сквозили на солнце) флигель, где он и жил затворником. Целыми днями он лежал на диване, отвернувшись к стене и подложив под щеку сложенные вместе ладони, или ходил по двору, то ли вздыхал, то ли мычал, то ли стонал, то ли охал. Иногда за что-то брался (дров наколоть, огород вскопать), но тотчас и бросал: все валилось из рук.
Тосковал он без жены, и тоска его была черной, как обгоревшая головешка.
Он никак не мог понять, почему с ним случилось такое несчастье, - вернее, почему случилось и именно с ним, а не с кем-то другим, хотя он никогда не выделял себя из числа других, казался себе таким же, как все, - и вот что-то выделило. Выделило, и он оказался самым несчастным – среди родственников, знакомых, соседей – почему, почему?! Этот вопрос его так мучил, что он с сомнением оглядывал свои руки, то приближая их к глазам, то отдаляя на расстояние, достаточное для того, чтобы увидеть их со стороны, недоверчивым, безучастным и отстраненным взглядом.
Может быть, они какие-нибудь не такие, с порчей, чернотой на ногте, тайной отметиной? Нет, такие же, как у всех, обыкновенные руки. И лицо – такое же. И уши… И волосы… Тогда почему же?! Почему?! И, не находя ответа, Дядя Гурген снова ходил, вздыхал и мычал, тряс и расшатывал колья забора и отшвыривал ногой выкатившийся на середину двора березовый чурбак, ненавистный, как его собственная жизнь.
Все свои любимые прежде занятия он забросил, перестал солить в кадках грузди и варить крыжовенное варенье, продал ружье, раздал ребятишкам манки на уток, а в охотничью куртку и сапоги обрядил пугало огородное. Как Иов многострадальный перед своими друзьями, он возроптал. И лишь собрания нашего общества были для него единственной отрадой, он принимал нас с неизменным радушием, не позволяя и заикнуться о причиняемых ему беспокойствах и неудобствах. Он клялся, божился, что счастлив и горд возможностью предоставить нам свой флигель, и умолял не искать другого места для наших встреч. В такие минуты казалось: он возроптал и – уверовал. И любовь к плохой погоде стала его религией, вернувшей смысл тому, что березовым чурбаком каталось под ногами…
И вот мы снова собрались, - собрались во флигеле, чтобы обсудить создавшееся положение. Настроение у всех было скверное, растерянное и подавленное, все сидели, склонив головы, и молчали; в тишине громко тикали настенные часы, на которые никто не решался взглянуть, словно этот взгляд грозил выдать тревожившие всех мысли.
Разливая чай, дядя Гурген по неосторожности обжегся о самовар и чуть не выронил чашку, протанцевавшую на блюдце, отчего он испуганно втянул голову в плечи, застенчиво улыбнулся и лицо его побледнело, стало матовым от сознания собственной неловкости.
- Извините, - пробормотал он, озирая всех исподлобья и чувствуя себя таким же нежелательным для взгляда предметом, как и громко тикающие часы.
- Да что там – извините! – воскликнул наш аптекарь Стасик Малевич или пан Станислав, как звали его в городке, белокурый, завитой, в малиновой безрукавке, жокейских рейтузах и сапожках, примыкавший к фракции говорунов, - воскликнул и вскинул плетьми худые, жилистые руки, тем самым выражая протест против неуместных и ненужных оправданий хозяина дома. - Кончились наши чаи. Кончились золотые денечки. О плохой погоде нам больше не помечтать. Предлагаю голосовать за самороспуск.
Все подняли головы и впервые посмотрели друг на друга, словно нуждаясь в подтверждении, что им не послышалось и они действительно были свидетелями произнесенных слов, и особенно одного из них, беспощадного, почти убийственного по своему значению.
- Как?! Вы предлагаете нам всем?!..
- Да, самораспуститься, самораспуститься, если это еще может нас спасти!
Тут я не выдержал и, приподнимаясь со стула, оперся об него так, что он тоже скрипнул и затанцевал у меня под рукой.
- Самораспуститься сейчас, когда начались поздние грибные дожди… и в воздухе запахло?!..
- Ах, оставьте вы ваши дожди! Умоляю, оставьте! Нам сейчас не до них! Вы знаете, что меня уже… хватали?! – Пан Станислав снова всплеснул руками, но на этот раз так, чтобы этот жест придал соответствующую окраску выделенному голосом слову.
- Как это – хватали? – спросил я растерянно, снова опускаясь на стул.
- А вот так! Вот так! – Пан Станислав вытянул худые, длинные руки и сделал несколько хватательных движений, показывающих, как осуществлялись оскорбительные для него действия. – Хватали на улице! За грудки и за лацканы сюртука! И кулаки под нос совали. И в лицо дышали какой-то сивухой!
- Что они от вас хотели? – спросила Софья Герардовна с выражением сострадания на лице и дрожью в голосе, близкой к тому, чтобы уподобиться заиканию.
- Требовали, чтобы я признался.
- В чем?
- В чем угодно, но только признался. Они жаждали признания. Они изнывали…