То, что позволяет мне выносить мое заточение перед ним, посреди этой толпы, — это страх смешного или сентиментального, который оно во мне порождает. То, что позволяет вынести смешное в моем поведении в его глазах, которые, в отличие от чужих, больше ничего не упускают, когда смотрят на меня, — это мое стремление искупить его величием и наивысшим моральным благородством.
Ради безопасности нас обоих всякий раз, когда он замечает меня, вблизи или издалека, его лицо чудесным образом принимает рассеянно-пренебрежительное выражение, исполненное, тем не менее, истинной нежности, отмеченной наивысшей степенью доверия, которую только я, единственный, кто достаточно хорошо его изучил, способен увидеть и украдкой ею насладиться, — как если бы он контролировал свое очарование с помощью неизменного, хотя и сдержанного волнения, отражающегося в моем взгляде, никогда не устремленном на него напрямую, никогда не задерживающемся на нем надолго.
Кто приговорил нас к тому, чтобы видеться только среди этой шумной, все замечающей толпы? Неужели мы так никогда и не узнаем, что это такое — быть наедине? Но как же наша общая тайна возбуждает меня, и насколько же все происходящее вокруг нас было бы зауряднее без этого немого диалога, без этого умения ускользать и этого благословения судьбы — идти друг к другу изо дня в день, сквозь ночи, полные чувств, и неизменно находить друг друга всюду, на той же высоте, где ничто не может помешать нам без всякого стыда предаваться сокровенным баталиям на уровне чистой формы, в лучах божественного света.
Вы заметили, какие у него руки? Они как будто не его — это не те руки, которых он заслуживает: руки с тонкой кожей, напоминающей ткань перчаток, словно пришитые к этому телу гиганта. Может быть, если бы у него были руки, о которых взывают его душа и тело, — я бы окончательно пропал.
Никогда не прекращать стеречь его, покидать его только ради того, чтобы броситься на его поиски по всем возможным дорогам — и самым заброшенным, и самым оживленным, и самым необычным. Я начинаю опасаться, как бы моя постоянная одержимость его не утомила. И вот я отворачиваюсь — но это напрасный труд: я продолжаю видеть только его, особенно когда смотрю в другую сторону. Я даже часто угадываю, откуда он пришел или куда уходит, хотя ничего об этом не знаю. Демон или ангел, мой сообщник, говорит мне об этом, и как только мои глаза перестают видеть его в реальности, я продолжаю следить за ним мысленным взором и без всякого удивления обнаруживаю его именно там, где он сейчас. Для меня нет большой разницы между периодами его присутствия и отсутствия: экстаз, который вызывает у меня его образ, немногим уступает тому почти религиозному восхищению, которое я испытываю при виде его самого, — если только в конечном итоге страсть не превосходит реальность до такой степени, что обходится без нее или переходит от мечты к обладанию без всяких усилий, не замечая подмены, словно бы никакое развитие для нее уже невозможно и она застывает в неподвижности, в неизменности, в абсолютном.
Зависть, скупость, сладострастие, гордыня, гнев, леность, чревоугодие; разве не позволяет мне то чувство, которое я испытываю к X., воспарить выше всего этого, над всеми страданиями этого мира, над всем? И в чем же тогда зло?
И вновь я не могу сердиться на себя, когда, лишенный сна, как если бы кто-то другой спал за меня, я чудесным образом перемещаюсь, почти не касаясь земли; вес моего тела, мое лицо, мои руки позабыты, остается лишь самая сокровенная часть, самая суть моего существа, более истинная, чем я сам.
Неизъяснимое блаженство — жить одним лишь образом, ясным и чистым, как высшая идея, вознесенным над тобой в ореоле золотых лучей; он — центр, к которому стягиваются силы света, рассеивая тьму.
«— Но, дорогой мой, поосторожнее с чудесами. Мы покидаем их родину».
Нет, вы только послушайте!
Он оставил нас на целые сутки.
— Дама.
Я смотрел ему вслед, а он об этом не подозревал; мой взгляд провожал его, словно королевский эскорт, пока он не скрылся из вида. Теперь, когда я один, его отсутствие дает мне возможность отдыха, передышки, расслабления. Я могу немного подремать с открытыми глазами.
Невозможно — ничто его не отдаляет.
Я вхожу следом за ним в его дом. У него есть отец и мать, его братья дерутся на детской площадке. Я чувствую, что в ближайшие два дня он не будет смеяться тем заразительным громким смехом, который позволяет себе только наедине со мной, словно мы с ним в сговоре, — смехом, напоминающим Брандебургский концерт, где сливаются пение флейты и рокот грома: флейты Фридриха Великого и грома Иоганна-Себастьяна Баха.
Я шпионю за ним. Он — за мной. Я спрашиваю себя, раздражает его эта игра или забавляет, подыгрывает ли он мне или порой принимает ее всерьез. Любая драма, любая тень драмы — в том секундном сомнении, которое я испытываю, пока неопределенное выражение его лица не становится отчетливым, низвергая меня в бездну или вознося к небесам.