Сколько я не думаю о том, чтобы хоть отчасти примирить степень важности самого себя и своей дружеской привязанности, — всякий раз убеждаюсь в том, что для дружбы следует установить границы. Здесь я обнаруживаю неразрешимое противоречие между своей гордыней и своей застенчивостью, равно искренними. Требовательность по отношению к самому себе — это, по сути, та форма, которую приобретает моя гордыня в дружбе; и та и другая равно безграничны. Если уж я поставил себя на службу другому, то именно от себя требую совершенства — но я не знаю, кому, в конечном счете, на самом деле принадлежат почести: тому, кто их воздает, или тому, кто их получает (последний, впрочем, чаще всего не принимает их всерьез).
Особая, у каждого своя манера привлечь к себе внимание кого-то — не есть ли это неповторимая черта посвященного ему чувства, подобная беззвучной музыке, которую слышит он один, даже среди шумной толпы?
Не стоит посвящать своего бога в религию, которой вы ему обязаны, которую для него изобрели. Его нужно скрывать в тени его собственного великолепия. Если он слишком возгордится, общение с ним вскоре станет невыносимым. Восхищение допустимо в том случае, если знаешь в нем меру, — но там, где оно переходит всякие границы, оно должно быть тайным. Чаще всего жестокое, оно скорее отпугнет, чем приручит того, кто его вызывает, скорее отдалит его, чем вознесет. Не справившись с собственным величием, которому он не вполне соответствует, которое для него своего рода авантюра, он испытывает побуждение от него отказаться, но одновременно стремится узнать о своих прежде не известных ему способностях, — тех, что ему приписывают или тех, что в нем пробуждают, а порой тех, о которых он мечтал втайне от самого себя — и вот в эту мечту он заманивает нас и делает ее добычей, а сам проходит сквозь нее, улыбаясь, как посторонний.
Если я не понял его игры сегодня вечером, если моей интуиции не хватило на то, чтобы угадать его желание, — я заслуживаю своей кары, иначе говоря, его отсутствия и всех тех лишений, которые оно предполагает, небытия, отчаяния.
Пустота во мне и вокруг меня с того момента, как я его больше не вижу, абсолютна. Свет меркнет, ни один звук не достигает слуха. Я заперт в Ночи и Безмолвии, свидетельствующих о потусторонних берегах, знакомых и таинственных одновременно. Ничего подобного я не чувствовал в отношениях ни с кем другим с 1938 года.
Да не будет для души лучшего пристанища, чем другая душа; и для всякого существа — предмета любви более близкого, чем тот, кто подобен ему.
Ничего не требовать, ничего не желать от X., кроме всего как такового, — всего, что включает в себя Страсть, ощущаемая не как слабость, но как сила, которой ничто не может противостоять. Она по сути — отдельный, непроницаемый мир, заповедная вселенная, отданная под святое покровительство единственного существа. При условии, что она не страдает ни сдержанностью, ни умеренностью, — ее ограниченность проявляется лишь в выборе объекта, абсолютного центра притяжения чувства, которое он внушает. Страсть для меня может быть только всеобъемлющей, словно Ад и Рай, созданные для меня одного. Малейшее отвлечение, малейшая поправка на время и пространство — и от нее не остается ничего, страсть перестает быть Страстью, и отныне речь идет о чем-то другом, не имеющем с ней ничего общего, ибо она ценна лишь своей бескомпромиссностью, масштабностью своих надежд или своего отчаяния, отсутствием границ в своей требовательности к себе самой. Только здесь она граничит со священнодействием, сливается с ним, занимает его место и порой приближается к Святости, до такой степени, что это дает ей некоторую привилегию, — назовем это почтением со стороны самого Бога.
В этом путешествии два путешествия: то, что я совершаю вместе со всеми, и финал его известен; и то, что я совершаю в одиночестве, вместе с другим одиноким, —
Это какая-то непрерывная акробатика, в которой постоянно рискуешь сломать шею. Что лучше — отцепиться или вцепиться еще сильней? Тем более если отцепиться нужно от всего и вся, а вцепиться — в одного-единственного? И как могли бы мои слова группироваться столь быстро и слаженно, если бы у меня не было этого воодушевления?
Боязнь быть им одержимым — или быть замеченным другими в своей одержимости. Всякий раз я отдаляюсь от него, охваченный ужасом. Я слишком его чту, чтобы приближаться.
Моя страсть возносит его на алтарь, увенчивает звездами, окутывает грозными тучами; но даже столь устрашающий, он влечет меня к себе, а влечение, в свою очередь, сменяется страхом.
Я всегда держусь рядом с ним так, словно я ему в тягость, словно ему не приходится ждать от меня ничего хорошего, словно у него все есть, и мне нечего ему дать.
О, это самоуничижение влюбленных.