Что с того, если ты попал в большую или малую неприятность? Что с того, если тебя не любят, не принимают, не спешат понять? Что с того, если жизнь не торопится со своими щедрыми подарками, о которых ты мечтаешь? Разве повод это опустить руки, навсегда причислить себя к несчастным и не высовывать нос в шумный мир? Разве чья-то нелюбовь – приговор? Разве сегодняшний проигрыш – залог отсутствия завтрашних побед? Разве чужая оценка – руководство для понижения твоей самооценки? Разве те, кто не желает тебе счастья, могут хоть как-то повлиять на его появление?
«Ну и что?» Так говорю я, держа за руки маленьких и взрослых, решивших, будто случившееся с ними превращает их в изгоев и неудачников. И я не обесцениваю их переживаний, распутываю долгие и горькие клубки боли, ищу верные решения…
Но ни одного шанса я не даю мыслям о том, что хоть какая-то причина может приговорить человека к хроническому ощущению себя никчемным или недостойным счастья… Ни одного! И не дам.
Любого тролля можно заткнуть за пояс, спокойно и без раздражения купируя своим
Продолжайте с улыбкой после любых неудач. С умной улыбкой отказа от любой идеальности, от невротических попыток нравиться всем, от беспомощности перед теми, кто позволяет себе вас обидеть. Ну и что? Жизнь-то продолжается!
– Кто-кто-кто тебя разочаровал? Жизнь? Серьезно? – Кирилл Сергеевич громко расхохотался.
– Да, жизнь, – обиженно подтвердила я. Мне семнадцать, я работаю санитаркой в хирургическом отделении, лишенная возможности поступить в университет в свой год выпуска. Ухаживаю за лежачими больными, выношу утки, мою полы, туалеты, гноеотсосы. Меня бросил мальчик, постеснявшийся нынешнего приземленного амплуа вчерашнего признанного гуманитария. Мой шкаф почти пуст, мама лежит после операции, бабушка умерла.
Мне стыдно, обидно, горько. Я завидую своим бывшим одноклассницам, весело порхающим в невероятной студенческой жизни. Хожу только на работу в больницу и домой. Изоляция, особенно сложно дающаяся в юности.
Кирилл Сергеевич, восьмидесятилетний ветеран войны, одноногий, дожидается в девятой палате ампутации оставшейся ноги: диабетическая гангрена. Нет, он не обесценивает мои страдания, сравнивая их с несравнимыми, своими. Он не страдает сам и не позволяет мне.
Видя мою унылую физиономию, когда я появляюсь утром в дверях палаты с тарелкой резиновой каши, улыбается и читает Анненского: «…не потому, что от нее светло, а потому, что с ней не надо света». Протягивает яблоки из своего сада – яблоки носит ему сын.
Вглядываясь в его выцветшие, но лучистые глаза, я тогда впервые, наверное, осознала, что сила человека не в его теле. Она где-то внутри. И это не стержень, как говорят, а маленькая пронзительная струна, которая гнется, но не рвется. Сила в гибкости, в способности выпрямиться после любых ударов. Несгибаемость хрупка на самом деле.
– Жизнь не может тебя разочаровать, девочка. Она с тобой контракт на очарование не подписывала, – тихо произносит Кирилл Сергеевич, – так что только тебе самой решать, какой она станет, твоя жизнь. Можешь считать, что сейчас с тобой обошлись несправедливо, и перестать взаимодействовать с миром, а можешь взять все, что получится, из того, что видишь, и – вырасти.
Меня так задело это, что я выскочила из палаты и ушла мыть коридор, бурча себе под нос о бессмысленности сказанного.
Он не только говорил со мной, он показывал свою негромкую любовь ко всему, что составляло его жизнь. Рисовал простым карандашом в ученическом альбоме. Читал Пикуля и Астафьева. Нежно целовал ладони своей жены – маленькой тихой женщины с гладкими седыми волосами, собранными в пучок. Спрашивал ее про кота, ест ли магазинную мойву. Все – с удовольствием. Про непрекращающуюся боль – ни слова. Без упреков к запаздывающим с перевязками медсестрам. Без претензий к погоде, к соседям, к правительству. У этого человека не было «лихих девяностых» – было принятое им здесь и сейчас, каждую минуту которого он проживал осознанно и благородно.
Мы говорим с ним день за днем. Я спешу даже в выходной день заскочить в девятую палату. Я не замечаю, как перестаю раздражаться, обижаться, отталкивать неприглядную изнанку вынужденной своей работы. Я начинаю испытывать непонятную любовь к каждому, кого скрутила боль или обжег недуг. Я сижу ночами возле постелей людей всех возрастов, выслушиваю их простые исповеди, говорю что-то поддерживающее, начинаю понимать что-то очень важное. Глажу покрытые испариной лбы. Сжимаю детские ладошки, боящиеся темноты. Взращиваю надежду и в них, и в себе. Я не знаю еще, что получаю первый бесценный опыт в профессии, которую боготворю уже много лет и в которой состоюсь годы спустя.