Я знал, чуял, что, улыбаясь и бросая короткие, насмешливые фразы, она лишь приподымает завесу великого протеста и гнева, подобного скрытому гневу стариков, знал, что она не до конца откровенна со мной, потому что, будь она со мной откровенна, она бы схватила меня своей костистой, сухой рукой за шиворот и вытолкала бы вон из избы, в которой я родился. А потом, выставляя напоказ свои сухие жилистые руки, обвисшую, преждевременно высохшую грудь, сухие тощие ноги и всю свою преждевременно высохшую, из мослаков и сухожилий, фигуру, она сказала бы: «Посмотри на меня, посмотри, я стала такой ради того, чтобы ты был там, а не тут, чтобы ты мог учиться и был отважным там, где огромные, битком набитые людьми дома и шумные улицы, чтобы ты не дал обратить себя в прах в больших городах мира».
Она говорила именно это, а не то, что произносили ее губы. И из этой ее двухслойной речи — речи слов и речи молчания, я лучше слышал ту, другую.
И я обращался к моей сестре Катажине с такой же двухслойной речью. Словами, которые произносили мои губы, я спокойно приводил доводы и выставлял на ее обозрение голую глыбу большого города. Но за этим слоем естественно произносимых слов, вызывающих обычное колебание воздуха, которое воспринимали уши сестры, был другой слой, слой молчания, и в нем таились другие слова — откровенные.
«Не кричи, глупая, о своей худобе и уродстве, не выставляй напоказ свои жилы и не кичись тем, что тяжкий труд преждевременно состарил и изуродовал тебя, и не добавляй к этому — я знаю, мысленно ты делаешь это, — преждевременную старость матери и отца и болезнь брата, и не призывай в свидетели всех покойников, не выстраивай их передо мною и не заставляй меня, в который уж раз, присутствовать на этом смотре; не рассчитывай, что, растрогавшись до слез и сжав кулаки, я брошусь бежать обратно в большой город и стану молотить кулаками каменную глыбу, чтобы вломиться внутрь и протолкаться в самую ее середину. Не воображай, глупая, что я поймаюсь на эту удочку и снова ринусь бороться. Я ищу тишины, пусть дураки борются; я ищу тихий дом в тихом саду, а борьбу предоставляю другим. Охотников до борьбы хоть пруд пруди, не один старый, седеющий мерин говорит о себе: «Я — борец».
Долго продолжался этот двухслойный разговор с сестрой. Первый слой означал беседу, второй — ссору. Но вот послышались шаги, и сестра сказала: «Хозяин идет, сейчас голову тебе заморочит проволочной сеткой».
В избу вошел мой зять, он был среднего роста и средних лет, приземистый, небритый, рыжеватый. Картуз он снял уже переступив порог, и по широкому красному следу на белом его лбу видно было, что картуз тесноват ему и он редко его снимает.
Зять поздоровался со мной и подсел к столу; опускаясь на табуретку, он перевел дух, как мне показалось, умышленно громко, в расчете на меня: «Знай, мол, как тяжело я работаю, вот хлопочу все, тружусь, добиваюсь, — известное дело, деревня…»
Он внимательно взглянул на меня, усмехнулся и после двух-трех ничего не значащих слов, как бы вступления к серьезному разговору, сказал, что давно уже ищет проволочную сетку — огородить участок. «Новый дом, — сказал он, — почти уже готов, а сетки вот нет; верней, сетку-то я нашел, да негодящую; низкая она, а мне нужна повыше, чтоб ничего на участок не проникало».
Когда он говорил о проволочной сетке, полоска от картуза еще краснела на его белом лбу, но потом он разгорячился, и на порозовевшем лбу красная полоска стала неприметной. Осталось, правда, небольшое углубление, которое скоро тоже исчезло, и лоб зятя, годами скрытый от солнца козырьком картуза, стал ровного нежно-розового цвета, как у женщины, и от этого казался инородным на давно не бритом, загорелом, изрытом морщинами скуластом лице.
Зять все говорил и говорил о сетке, высчитывал, сколько километров проехал и прошел в погоне за ней, сколько учреждений обегал и сколько заявлений написал.
Из-за него, говорил он, даже уволили одного чинушу, не пожелавшего подписать бумагу, которая помогла бы приобрести сетку. На место этого чиновника посадили двух новых, да хрен редьки не слаще — сетки как не было, так и нет.
Из рассказа зятя выходило, что он сражался за изгородь на нескольких собраниях и совещаниях, даже взятку кому-то сунул, да толку чуть.
Говоря о взятке, зять побагровел весь: «Видит бог, лопнет мое терпение, заявлю куда следует о том взяточнике, а если и это не поможет, другие меры приму, надо же участок сеткой огородить».
Сестра пыталась его успокоить, я тоже уговаривал, что всему-де свое время, но он был неумолим, сбить себя с этой темы не дал и все домогался, чтоб я нажал на воеводское начальство, сказал бы там: негоже, мол, это, один может купить, а другой нет, народ возмущается.
Лицо его покрылось пятнами, глаза горели зловещим огнем, а когда сестра снова попыталась успокоить его и перевести разговор на другое, он огрызнулся: «Давно у нас была бы уже эта сетка, в сарае рулон лежал бы, а то и забор бы поставил, кабы ты удосужилась за разрешением сходить в сельсовет, пока я в город ездил».