Обращение к Ларисе означало, что она ответственна за переправку в Италию из Москвы нужных писем из зрительской почты, которыми очень дорожил Тарковский. Рукопись книги уже была переправлена мне через голландского друга, вполне профессионально зашитая моим мужем с помощью Неи Марковны Зоркой в большого плюшевого мешку – «подарок» нашим деткам из «Детского мира»!
– А когда вы думаете начинать работать над книгой, Андрей? После Канн или уже сейчас?
– Нет, после Канн, конечно. Ну, когда же сейчас этим заниматься? Одну главу нам нужно сделать о «Ностальгии», а другую о зрительских письмах, которую – помнишь? – мы не могли в полной мере развернуть там. То есть чтобы была действительно полноценная часть…
В этом контексте надо заметить, что Тарковский всегда необычайно трепетно относился к зрительским письмам. Они точно врачевали его глубокую рану от как будто бы уже само собою разумеющегося, определенного ему клейма – «элитарный художник». Он считал эту формулировку невежественной и для себя оскорбительной. Зло недоумевал: «А кто эта элита? Зрители Дома кино?» В письмах, приходивших к нему самотеком, он видел фундаментальную и фактическую основу для доказательства своего признания у широкого, не ангажированного «элитой» зрителя. Поэтому ему казался еще недостаточным тот монтаж из фрагментов зрительских писем, который я уже сделала к тому времени еще в Москве. Он жаждал самоутверждения и трогательной уверенности в своей «народной» значимости.
– Ну а у вас эти письма с собой есть?
– Нет, здесь нет. Вот их и надо как-нибудь..
– …Переправить надо…
– Да! Оля, но вчера на просмотре «Ностальгии» единственное, что я почувствовал, – это испуг. Ты понимаешь? Первый раз в жизни я вчера перепугался серьезно. Я сейчас вообще нахожусь в очень тяжелом состоянии, но вчера я просто перепугался. Потому что одно дело – чувствовать себя таким образом субъективно, а другое дело – посмотреть на себя в зеркало и вдруг увидеть вместо нормального, человеческого лица лицо прокаженного – понимаешь, да? – на лице вот такая язва… вот это страшно было. До сих пор я этого не ощущал, а вчера, когда в третий раз смотрел целиком картину, впервые возникло такое чувство…
– Но, видимо, это говорит о том, что вы шли в том направлении и развивались таким образом в овладении языком кино, как средством собственного выражения, что этот язык начал уже владеть вами…
– Я не знаю… Я не понимаю, как это получилось… Потому что драматургия… Да какая там драматургия? Ты же видишь, что в фильме ничего не происходит, там ничего нет такого, что можно было бы всерьез назвать драматургией, ты понимаешь, да? Драматургии, которая бы объясняла смысл произведения, была рычагом для управления зрительской мыслью, с одной стороны, а с другой стороны, мыслью самого произведения, – ты понимаешь, да? Нет там драматургии, оформляющей замысел… Там нет формы…
Я смеюсь, передразнивая замечания советских чиновников: вот поэтому вас и повело в сторону, что нет формы…
– Адекватной замыслу… Нет, это то, что мне нужно было… Я давно говорил…
Андрей, ведомый своими размышлениями, как обычно, не ухватывает мою шутку, и я, оправдываясь, уточняю:
– Нет, Андрей, я шучу, шучу…
– Ну, в общем, я сам сделал и сам испугался…