В «Жертвоприношении» ясно прочитывается еще одна параллель с «Причастием». Все более острые сомнения пастора в существовании Бога усугубились кончиной его любимой жены, которая при жизни была его основной духовной поддержкой. Теперь совсем иную поддержку пастору настойчиво предлагает его прихожанка, неверующая и сильно сомневающаяся в подлинности его веры. Но готовая служить ему до конца. По слабости своей он то принимает, то отвергает помощь горячо любящей его женщины. В своих затянувшихся отношениях с прихожанкой пастор чувствует свой холодный и компромиссный эгоизм, справляться с которым ему все равно помогает ее жертвенная готовность к служению… не Богу, но ему, как таковому. Этически безупречная! Так что, уткнувшись в плечо этой своей нелюбимой любовницы, сдержанный и застегнутый на все пуговицы пастор рыдает, будто ребенок, признаваясь в своем духовном бессилии. Как не вспомнить в этот момент Александра в «Жертвоприношении», явившегося среди ночи за спасением мира в объятия своей таинственной уборщицы Марии и всхлипывающего как-то рядом с ней в любовном соитии, всхлипывающего так похоже на пастора, будто оба они бессильно-неразумные дети?
Уточним, что Мария у Тарковского призывается Александром к греховному соитию во спасение мира по настойчивому совету некого «гофмановского» персонажа, странноватого почтальона, «коллекционирующего» разные рационально необъяснимые истории, должные, видимо, намекать на сигналы потустороннего мира. Ведь, неожиданно теряя сознание, этот почтальон заявляет, как о чем-то привычном, что его коснулся своим крылом ангел! Трудно при этом предположить, что за ангел отметил его своим прикосновением? Потому как, совершив по настойчивому совету почтальона супружескую измену во спасение человечества, Александр приносит в жертву кровожадному Саваофу не только свой дом, но и свою предполагаемую верность не очень верной ему жене. А полубезумный побег героя из своего семейного круга в халате, украшенном японским иероглифом, сопровождается режиссером уже японской музыкой… Вот такое странное совмещение христианских, дохристианских, магических и восточных мудростей предлагает Тарковский в своем последнем фильме. Завершая «Жертвоприношение» последним кадром, в котором сын героя, следуя христианской легенде, рассказанной ему отцом, поливает сухое дерево в надежде, что систематическое действие совершит чудо его нового цветения. И задается евангельским вопросом: «отчего же все-таки раньше было Слово?»
Уже после создания своего первого фильма «Тюрьма» Бергман размышлял о возможностях воспроизведения снов средствами кино: «Нет другого искусства, которое могло бы так точно, как кино, воспроизводить специфические особенности сна… А создавать сны – это праздник… Я часто вижу сны и временами, когда мне снится сон, я думаю, что надо бы его запомнить и потом снять об этом фильм. Это уже чисто профессиональное заболевание». Тарковский также изначально «страдал» таким же профессиональным заболеванием. Так что главное условие, которое поставил молодой Тарковский дирекции студии, предложившей дебютанту переснять не получавшийся у другого режиссера фильм «Иваново детство», это непременное введение в структуру повествования снов Ивана.
Тарковский рассказывал, что ему часто снится один и тот же сон: «Многие годы меня преследовал один и тот же сон. Я входил в дом, в котором родился, бесчисленное количество раз переступал его порог… Я всегда понимал при этом, что мне это снится, но при этом было поразительное ощущение материальности, реальности пригрезившегося. Мне показалось, что, если я сумею реализовать этот сон в фильме, он покинет меня, что мне таким образом удастся освободиться от чувств, сопутствовавших этому видению. Это была довольно тяжелая ностальгия, тянувшая назад и не оставлявшая впереди никаких перспектив… В процессе реализации “Зеркала” мне действительно удалось освободиться от преследовавших меня воспоминаний. Хотя теперь я скучаю о них, и в меня вселилось ощущение большой потери».
Бергман тоже описывает свои детские воспоминания, которые он не раз использовал в своих фильмах: «Дача в Даларна… Я попал туда в первый месяц своей жизни, но в воспоминаниях живу там до сих пор. Вечное лето, шумит огромная раздвоенная береза, дрожит от жары воздух под горной грядой, на террасе двигаются люди в легких светлых одеждах, окна распахнуты настежь, кто-то играет на рояле, катится крокетный шар… коленки и локти у детей в ссадинах… Когда мы купаемся без свидетелей… нянька не надевала свой черный несуразный купальник, что я очень ценил…» Забавно, что оба режиссера так ценят, поэтизируя, свое детство. Но только Бергман признается в пробуждении такой важной для него детской сексуальности и ранних эротических интересов, сопутствующих на самом деле всякому детству. Но эту сторону своего детства можно застенчиво прятать в подсознание, а можно открыто являть миру.