Например, делясь в «Латерна Магика» своим дурным состоянием в преклонные годы, Бергман пишет: «Это было лицо Смерти. Я думаю о нем из отчаянного далека, но с нежностью. Плохи нынче дела у Бергмана. Сильнейшая тоска – хочу наконец ощутить прикосновение, получить помилование. Плохи нынче дела. Не то чтобы я себя плохо чувствовал – наоборот, но вот душа…» «Ощутить прикосновение и получить помилование» — ну, как можно трактовать это признание иначе, нежели обращением к христианскому Богу все с той же мольбой о Его прикосновении и надеждой на Его помилование? Хотя, воскрешая свои детские переживания, Бергман писал: «Вообще-то я отрицал существование Бога, но то, что Господь меня за это покарает, особенно не верил, потому что отец, который во время Страшного суда уж точно окажется среди праведников, постарается меня спрятать…» Как интересно, что Тарковский, обожая своего отца, всегда ощущал свое сиротство и не смел рассчитывать на его защиту. А Бергман, с детства недовольный и раздраженный своим соприсутствующим отцом, уверенно рассчитывал на его защиту перед Всевышним. Какая большая и принципиальная разница в детском мироощущении!
Маленький Бергман так откровенно надеется на «помилование», защищенный перед Отцом Всевышним своим отцом-пастором. Тогда как Тарковский никогда в известных мне текстах не надеялся ни на какую помощь своего отца и ни в чем не винился перед Господом, не каялся в своих грехах, но заболев, априори не надеялся, но твердо полагался на помощь Всевышнего, уже здесь, на Земле нашей, ощущая себя неотъемлемой частицей его таинственного Космоса.
Однако, рассчитывая с детства, что отец прикроет грехи сына перед Всевышним, взрослый Бергман истово спорит с христианством, памятуя, в частности, наказания, которым подвергались дети в пасторском доме: «Мой активный протест против христианства основан, главным образом, на том, что христианство содержит сильный и неискоренимый мотив унижения. Одно из основных положений: я жалкий, грешный человек, рожденный во грехе и продолжающий грешить всю свою жизнь… это одно из самых главных моих жизненных переживаний». Действительно, возмездие за детские грешки, в которых дети должны были еженедельно признаваться своему строгому отцу, следовало непременно: наказание розгами или заключение в темном шкафу. Но попытки избежать наказания сопровождались у маленького Ингмара разного рода измышлениями в надежде перекинуть свою вину на более прямолинейного брата. Нелепо, но особенности такого детства открывали для будущего художника широкое поле для игры его фантазии и выдумывания различных сюжетных хитросплетений. Так что формированию Бергмана сопутствовало такое плодотворное для него сплетение возвышенного с низменным. Вера, сомнение и вполне конкретные страхи расплаты за свое несовершенство связывались в его сознании тугим драматическим узлом.
Незадолго до своей кончины Тарковский делает довольно двусмысленное признание итальянскому интервьюеру, заявляя ему, что «никогда не делал религиозных картин». И тут же делает странное добавление: «Было бы наивно думать, что это было так. Но будучи человеком религиозным, конечно, это не могло каким-то образом не проявиться. Это совершенно очевидно и ясно. Уж не говоря о том, что искусство вообще, как акция духовная, очень связано с какой-то внутренней религиозностью». То есть, по Тарковскому «какая-то» вера в его картинах проявляется «каким-то образом». То есть, как я думаю, идентична его собственному, естественно соприсутствующему духовному состоянию, не требовавшему от него никакого соотнесения с той или иной Церковью. Оттого лучшие его картины завораживают зрителей, как мне кажется, прежде всего, проникающим в нас и вибрирующим в нашем ощущении присутствием животворящей духовной наполненности мира. Думаю, что именно это естественное присутствие Создателя в кадре Тарковского так поразило Бергмана, воспитанного в строгих религиозных канонах. А вот какого именно Создателя? Этот вопрос Тарковский оставляет для себя открытым, не допуская ни в свою жизнь, ни в свой кадр никаких клерикальных уточнений.