Я лежу в поросшей травой ложбине близ озерца, измождённый… Остров замолк: сейчас прилив… Я думаю: это очень понравилось бы видеть и слышать Сигрид… Но, к счастью, она на большой земле у преподобного Паульми, иначе она бы снова померла… И я думаю: это показалось бы любопытным моему досточтимому господину ректору, знаменитому благословенному философу, защитнику телесных, а равно и духовных наук, благородному Оле Ворму, который сжалился над попранным и изгнанным младшим братом своим в каталогизации явлений природы, Йоунасом Паульмасоном… Как бы я желал послать ему этот поющий и играющий остров в знак благодарности за то, что он на время дал мне убежище под своей мантией учёного; как бы хотел, чтоб какой-нибудь из этих английских сельделовных кораблей, стоящих здесь в заливе, притащил этот островок в Копенгаген… Но это невозможно… Мне надо его зарисовать… Я попытаюсь переправить ректору рисунок… Я обессилен… Седая башка свесилась на сторону, руки лежат по швам, ноги врозь… Наверно, я слаб, как тряпичная кукла, которую ребёнок отшвырнул после бурной игры… Ребёнок куда-то умчался, кукла лежит в углу… Вот так оно бывает, когда силы природы берут человека на часок позабавиться, и это в мгновение ока заканчивается победой большого, а бедная игрушка остаётся сидеть одна, и хотя все несыгранные игры разворачиваются перед её внутренним взором, проку от них никакого… Но сегодня нет ни грызущего сомнения в том, что хоть что-нибудь вообще удержится на своём месте, ни горькой уверенности в том, что гора никогда не останется без снега… Здесь не бывало ни землетрясения, ни снежной лавины… И как в кукле остаётся игра, во мне осталась та симфония… Я вдохновлён, надут: рассказами, стихами, которым научил меня упрямый братец-ветер с востока… Мне кажется, я знаю всё, что только можно знать! Все полости-полки в моём теле заполнились премудростью обо всём, что только может знать одинокий человек – один, без поддержки книг, школьных учителей, рассказов в картинках, баб, сведущих в старине… И сам я – как волшебный фонарь, который на одной толстой-претолстой кожаной ленте содержит все знания мира, на множестве убористо исписанных листов, щедро проиллюстрированных, а сам он перевязан верёвкой, какой привязывают коней, – чтоб не повыплёвывал вон все эти листы… О чём бы меня ни спросили – о большом или малом, я всё знаю… Я могу поведать и о хриплом кряканье крохаля, когда он ищет пару, и о лютом нраве красногребня, и о последних днях поселения в Гренландии, и о многожёнстве негров, и о взрывчатости чёрного пороха, и о верном средстве против поноса от молока, и о нежности фиалки-троецветки. Ничто, совсем ничто мне больше не чуждо… Я всезнающ… На меня нападает зевота… Я разеваю рот, как только захочу, глажу себя по лицу ладонями… Вдыхаю и выдыхаю с громкими сосущими звуками и совсем не боюсь, что воздушные духи вселятся в меня… Я хлопаю в ладоши: пусть они только попробуют! В этом Йоунасе, до отказа набитом всякой премудростью, уже и места не осталось! Мне кажется, будто у меня в горле сейчас возятся по меньшей мере трое духов… Они ищут вход в туловище через глотку… Ну и пусть себе возятся… Я чувствую, как они часто-часто колотят по моему нёбному язычку, но отыдут они от меня печальные… Пищевод нашпигован, словно датская сарделька, возможно, наполнен премудростями о бобовых стеблях, которые можно распутывать, и о чесноке, – такой предмет не минует никто, в ком есть хоть крупица эгоистичного характера падших бесов, – туда, наверх, идёт лишь самоотверженный воздух жизни, прозрачный, синий и чистый, дающий сердцу прохладу и питающий мозг… Я сажусь… Я раскачиваюсь взад-вперёд и из стороны в сторону, не владея собой… Я снова ложусь… Хотя мир влез в мою тушу, это не значит, что он выстроился там наиболее разумным образом… Как же это должно было быть? Ведь всё так бурлило, когда симфония была в самом разгаре, когда слились воедино скорость нот и моя собственная скорость… Обычно я принимал мир с распростёртыми объятьями, но, бывало, и поворачивался к нему спиной, а порой и становился на колени… Пять раз вьюга звуков обжигала меня холодом… Тут уж я и визжал, и рыдал, и напевал, и завывал… Да, всё это явно отложилось во мне… Огонь, воздух, земля, вода… Из них сотворено всё, включая и меня… Что бы в меня ни напихивали – оно из той же материи, что и я… Она бывает горячей, сухой, холодной, влажной… Так я могу найти каждой вещи подходящее место, как будто я – огромный домина в двенадцать этажей, очень вместительных и меблированных многополочными шкафами да многоящичными комодами… В двух отсеках сердца я свожу вместе всё тёплое, лёгкое и весеннее… Там рассказы о пригожести маленьких детей и поступках добродетельных девиц, или о том, как дикие звери неожиданно приходили на помощь; целебные травы, которые надо собирать по утру в росе; красивые золотые вещицы, сработанные во славу святому семейству и другим святым созданиям, или служащие оправой костям и клочкам кожи добрых людей, – и, конечно, пеликан… Кое-что я пускаю плавать в крови, там живёт то, что одновременно горячее и влажное: это множество вещей, связанных с миром женщины, её полезным трудом, материнством и любовью к детям и мужу, – хотя кое-чему из её красивых вещиц место отведено в почках, согласно алхимической иерархии, а кое-чему ещё ниже, в лоне, и здесь я уже руководствуюсь правилом астрологии… Так это всё и катится дальше, словно я – сторож того огромного здания, в котором располагается моя коллекция… Да, оно большое, хотя и совсем старое, хотя патина уже тронула те медные пластины, покрывающие шпиль на башне, которые ещё не унесло ветром, – хотя деревянные балки все прогнили, а подвал надо вычищать… Но так я хожу из покоя в покой с большой связкой ключей на поясе… Я мысленно выхожу и вхожу в коридоры, открываю двери к почкам, закрываю двери к мочевому пузырю, вынимаю содержимое из ящиков, подвешиваю под потолком, кладу на просмотровый стол… И так, медленно, не спеша, я перемещаю всё живущее во мне с одного места в другое, пока всё не окажется на своих полках… Одно отправляется в черепную коробку, другое в печень, что-то в конечности… И когда я положил в селезёнку то, что в мире холодно и меланхолично и управляется горькой чёрной желчью, варящейся в здешних котлах, – то, чему этот отвар трудностей является естественным соответствием (там, к сожалению, слишком много происходит от меня самого: капсула с ядом из растений, погибельных моллюсков и камней, оттиск мужика, который убил свою благоверную, погрузив её головой в горшок с кипящей ячменной кашей; разные грустные песни о тех мрачных временах, в которые мы живём, в частности, одна – авторства вашего покорного слуги, например: «Солнце, чёрно от грехов, / в небе нарождается, / в этот век – вертеп воров / хвалить полагается», – плавательный пузырь щуки, лезвие того тупого топора, которым восьмидесятилетний палач на тинге, Йоун Йоунссон, рубил голову Бьёртну Торлаукссону, «бабьему огню», и чтоб шейные позвонки переломились, пришлось нанести три дюжины ударов; туча, которая называется «хмарь» и много ещё черножелчевой дребедени такого же рода), – то тогда обретаю равновесие и могу наконец встать… Я с трудом поднимаюсь на ноги… Я стою прямо… Если на большой земле человек, умеющий видеть то, что другим не дано, приставит к глазу хорошую подзорную трубу и осмотрит Гютльбьяртнарэй между мысами, то этот глядетель прямо-таки содрогнётся от неожиданности… На берегу озерца близ западной оконечности острова будет стоять старикан добрых шестидесяти пяти лет, в истёртом холстинном кафтане, седовласый, как стебель одуванчика по осени… Нет, если бы чудесное зрение этого подглядывателя было острым и проникало глубоко, тогда он увидел бы не человеческую фигуру, а перед его магическим взором стояло бы то здание, которым я, по моему представлению, являюсь… Построенное из стволов деревьев, что воду пили и из земли произрастали, а стены из глиняного камня, в огне закалённого, воздухом высушенного: