Мы уже чинно сидели вокруг матового, как брусок льда, журнального столика, вымытые и причесанные, и Нина Васильевна, появляясь с кухни — рукава подвернуты, поверх платья фартук, — удовлетворенно осматривала свое полчище, когда в квартиру вошел хозяин, высокий, ухоженный, отглаженный человек с долгим, тяжелым лицом. Есть такие лица — своей масштабностью, своей законченностью они кажутся автономными, существующими независимо от остального тела. В детстве, когда у меня начиналась ангина, мать водила меня к соседке бабке Куликовой. Та подводила меня к темному, как оклад, щелястому, голому столу, мягкими, почти тряпичными пальцами укладывала мою голову на край столешницы, так, чтобы я упирался в нее подбородком, и, творя молитву, начинала мне об угол стола «давить шишки» — так именовалась эта тягостная для меня операция. Вследствие того, что голова моя была задрана, а угол бабка всегда выбирала один и тот же, перед моими глазами в сумеречном простенке всякий раз возникала то ли икона (такая же черная, как стол, — может, они были сработаны из одного дерева и в одно, древнее, время?), то ли картина, репродукция, приспособленная бабкой Куликовой под икону: серебряное блюдо и чья-то отрезанная голова на нем. Голова была значительна, отчужденно-осуждающа. Однако, несмотря на свое жутковатое, отрезанное состояние, она не так уж пугала меня, по крайней мере меньше, чем бабка Куликова. Ее отрезанность казалась естественной, она логически вытекала из ее выражения, из ее значительности, хотя в самом деле все было наоборот: эта тонкая, уже не кровоточащая линия среза продиктовала все остальные линии лица. Это она заставила его принять именно такое выражение глубины, значительности и отчуждения, может, вовсе несвойственное лицу при жизни.
Я думаю, что, если бы Иоанн Креститель вдруг открыл свои набрякшие веки, он увидел бы в чем-то схожую картину. Голова мальчишки на голом щелястом столе. И только гримаса боли, наверное, говорила бы, что, несмотря на старания бабки Куликовой, эта голова еще жива. Выражение значительности есть чаще всего выражение смерти. Что есть значительнее смерти?
Лицо вошедшего хозяина вело самостоятельную, в определенном смысле личную жизнь, и в этой жизни была чистоплотность, склонность к комфорту и сдержанность в общественных сношениях. С появлением хозяина повторилась та же процедура, что и при нашем вторжении. Только теперь на кухню с ним проследовала не Нина Васильевна, а его жена.
Не скажу, что с кухни Игорь Игнатьевич возвратился с сияющим лицом. Но он тоже поздоровался с каждым за руку, рукопожатие было плотным, не таким: сунул палец, как в холодную воду, и скорее назад — испытующе осмотрел шайку:
— Значит, в люди собрались?
Мы как-то не нашлись с ответом, даже Гражданин замешкался, молчание затягивалось, и, почуяв неладное, из кухни на минуту вернулась Нина Васильевна:
— Ты сам говорил, что Россия сильна провинцией.
На смотрах, во время приветствий большого командования слова «Здрав… жлам» первыми выдыхают взводные лейтенанты — они не выдерживают особенной, тягучей тишины, заминки, что наступает перед обвалом солдатской здравицы, от которого рушатся с карнизов гладючие, как лошади, полковые голуби; им кажется, что солдаты вот-вот «передержат», и в этой передержке они чутким нутром младших офицеров прозревают всякие служебные неприятности, о которых солдат по простоте душевной и не догадывается.
Игорь Игнатьевич никак не ответил на выдох Нины Васильевны, но по легкому движению бровей было заметно, что он ему приятен. Это движение можно было бы истолковать как слабый — после обвала — всплеск генеральской души: «Хорошо здороваетесь, товарищи солдаты!»
Изменчива ж военная фортуна! Нина Васильевна сняла яркий, в цветах, тесно обнимавший ее фартук и оказалась разжалованной — в простенькой, выгоревшей, родимой лейтенантской «пэша».
Контакт с Игорем Игнатьевичем у нас никак не налаживался. Когда с кухни с щекочущим ноздри ароматом выплыл ужин и празднично утвердился на столе, Игорь Игнатьевич вновь и вновь честно, не отлынивая, заговаривал с нами. Но мы были неловки, отвечали невпопад, попытки Нины Васильевны спасти положение успеха не имели. Мы были голодны, и так же, как есть, нам самым жестоким, самым примитивным образом хотелось спать. Наше замешательство усугублялось тем, что мы узнали: Игорь Игнатьевич — известный ученый биолог, биология тогда врывалась в моду, у всех на устах были имена Вавилова, Дубинина, а слово «генетика», сбросив уздечки кавычек, вообще заскакало, взбрыкивая, галопом. Говорить о биологии мы были не в силах (да и что мы знали о ней!), а житейского разговора не получалось. Будь Игорь Игнатьевич поверхностнее в своих вопросах, разговор, может, и сложился бы, но он спрашивал без дураков: зачем в Москву, куда в Москву, почему именно в Москву (кто б нам самим ответил на эти вопросы!). Кухонную установку Игорь Игнатьевич отрабатывал на совесть. Это нас и погубило.