Детей общества, нас и воспитывали исключительно общественные институты: класс, общежитие, баня, туалет, сидя в котором чувствуешь локоть друга. Братский локоть встречал тебя везде. В интернате у нас не говорили «общежитие». С каких-то давних, видно, очень деликатных времен в подобных заведениях бытует слово «спальня». «Спальня» — как сентиментальный атавизм дома. В нашей спальне стояло шестнадцать кроватей. Локоть к локтю. Как в солдатском строю. В этом алькове господствовала такая степень обобществленности, что ты мог пользоваться не только чужими штанами, но и чужими снами. Тем более что они были почти одинаковыми и у тебя и у соседа. В урочный час шестнадцать сновидений выстраивались в ряд, как шестнадцать пар казенных местпромовских ботинок. Шестнадцать снов про дом. Когда Олег Шевченко вскидывался во сне и мычал немым голосом, все знали: отец приснился, алкаш. Весьма распространенный сон.
Переступать закон обобществления не дано было никому. Любые попытки пресекались на корню.
Помню Юру Фомичева из Томузловки. Он был длинный, костлявый, весь как на шарнирах. И рот у него был такой же — в вечном движении вширь. Юра улыбался всем: учителям, одноклассникам и даже самому себе — на всякий случай. Он всем улыбался, но у него была тайная мечта, вполне простительная в его положении, да и в положении каждого из нас, однако воспринимавшаяся в спальне как греховная. Мечта иметь деньги. Причем иметь деньги не для того, чтобы иметь барахло, а для того чтобы через два-три года из Юры, который всем улыбается, превратиться в Юрия Тимофеевича, которому все улыбаются.
Денежки чувствовали в нем хозяина и потихоньку ластились к нему. То он привозил что-то из села, от матери — «на пряники» (какие, к черту, пряники! Юра с удовольствием продал бы и то печенье, которое нам по воскресеньям давали в интернате). То подторговывал всякой писчебумажной ерундой. Сломаешь перышко, спросишь: «Юра, выручи». — «Счас посмотрим, — улыбается Юра, открывая баночку из-под «лампасет». — Тебе «звездочку»?» — «Ага». — «Ну, бери». Перышко из баночки возьмешь, медяшку в баночку бросишь. Неловко не бросить. Если б не было среди перьев монет, тогда б, может, и не бросил, а так неловко. Другое дело, когда их у тебя нет, медяшек. Тогда не бросаешь. Юра все равно улыбается. Прощает, значит. Каждое лето он вкалывал на полях и фермах родного колхоза: тоже во имя будущего.
Нельзя сказать, что Юру не любили или тем более ненавидели. Им походя пренебрегали — когда перышки были не нужны. Им походя пользовались — когда перышки были нужны. Кто знает, может, именно в этом — в «походя» — и завелись корешки Юриной мечты?
Свои «миллионы» Юра носил при себе. И даже на себе — к тряпочке с деньгами привязывал длинный шнурок, обматывал его вокруг пояса, а тряпочку заправлял в трусы. Надежно, как в сберкассе. Не то что в тумбочке — она на двоих — или в кармане штанов, которыми всегда мог воспользоваться сосед. Штанами, включая карман.
Секрета из денег Юра не делал, но и говорить о них не любил. Еще больше не любил занимать их кому-либо. Да у него и не занимали.
В самом деле, кто попросит взаймы у человека, который так обстоятельно хранит денежки? Тут кощунственна сама мысль занять, растратить. И денежки жили-поживали себе спокойно, автономно, дожидаясь своего часа на теплом впалом животе хозяина.